Тяжеловес с широченными плечами и выей, как у быка, он боязливо шарахался от каждой крысы. В кабинете ректора он медленно прошелся вдоль стен, сжимая в руках фуражку и разглядывая фотографии Исфахана.
— А что вы тут делаете? — спросил он. — Я понимаю, меня это не…
— Сложно сказать, — не дал ему договорить Грегориус. — Очень сложно. Знаете, что такое сны наяву? Немножко похоже. Но и не совсем так. Серьезнее. И безумнее. Когда отпущенный тебе срок подходит к концу, правила больше не действуют. Иногда это выглядит так, будто человек спятил, и место ему в доме умалишенных. А на самом деле все наоборот: туда следует отправить тех, кто не хочет признать, что время на исходе. Тех, кто живет дальше так, будто ничего не происходит. Понимаете?
Филипе пригладил вихор:
— Два года назад у меня был инфаркт сердца. После мне было как-то странно снова выходить на работу. А сейчас мне кажется, я об этом уже забыл.
— Да, — сказал Грегориус.
Когда Филипе ушел, небо затянулось облаками, стало темно и прохладно. Грегориус включил обогреватель, зажег лампу и сварил кофе. Сигарету! Он достал из кармана пачку. «Какую марку вы курили впервые в жизни? — спросил Силвейра после ужина. Потом встал и вернулся с целым блоком сигарет. — Вот. Эту же марку курила моя жена. Уже несколько лет лежит в ящике ночного столика. С ее стороны кровати. Рука не поднималась выкинуть. Табак, наверное, уже совсем высох». Грегориус открыл пачку и закурил. За это время он научился вдыхать, не заходясь кашлем. Табак оказался резким и отдавал пережженной древесиной. На него накатила волна головокружения, сердце стучало с перебоями.
Он прочитал стих из пророка Иеремии, о котором писал Праду, и перелистал назад к Исаии. «Мои мысли — не ваши мысли, не ваши пути — пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших».
Праду принимал всерьез, что Бог — некая личность, которая мыслит, желает и чувствует. Тогда он выслушал его, как любую другую личность, и нашел, что с такого рода заносчивым характером он не хочет иметь дела. Есть ли у Бога характер? Грегориус подумал о Рут Гаучи и Давиде Лемане. И о своих словах: «Ничего не может быть серьезнее поэзии слова». Берн был отсюда далеко.
Ваша неприступность, отец. Мама, которой приходилось, как переводчице, переводить нам ваше молчание. Почему вы не научились сами говорить о себе и своих чувствах? Я скажу вам: вам было слишком удобно, сказочно удобно прятаться за благородной ролью какого-нибудь восточного главы семейства. А к ней еще добавляется роль скупого на слова страдальца, для которого молчание — добродетель, достоинство не жаловаться на боли. Вы превратили свою болезнь в оправдание своего нежелания научиться выражать себя. В вашу надменность: пусть другие учатся догадываться о ваших страданиях.
Вы никогда не помышляли, чего вам недостает в самоопределении? Человек обладает им в той мере, в какой умеет выразить себя в словах.
Тебе никогда не приходило в голову, папа, что для нас для всех тоже могло быть бременем, что ты не говорил о своих болях и об унижении твоей согнутой спины? Что твое молчаливое, героическое терпение тоже было не без гордыни? Что оно могло угнетать нас больше, чем если бы ты позволял себе выругаться или пролить слезы жалости к самому себе, которые мы могли бы утереть? Мы, дети, и прежде всего я, сын, мы были окованы узами твоего мужества, без права пожаловаться на что-то, потому что любая жалоба, еще до того как мы ее высказали, — да что там, даже подумали — уже была поглощена, задушена, уничтожена твоим мужеством и твоим отважно переносимым страданием.
Ты не хотел принимать никаких болеутоляющих, ты хотел всегда иметь ясную голову — в этом ты был непреклонен. Но однажды, когда ты думал, что тебя никто не видит, я подглядывал за тобой в щелочку. Ты принял таблетку и — после непродолжительной схватки с самим собой — еще одну. Когда я через некоторое время заглянул в дверную щель снова, ты скрючился в кресле, откинув голову на подушку, очки на коленях, рот приоткрыт. Конечно, это было немыслимо: но как мне хотелось вбежать и погладить тебя!
Ни разу я не видел тебя плачущим. С каменным лицом стоял ты, когда мы хоронили Карлоша, нашу — и твою тоже! — любимую собаку. Ты никогда не был бездушным человеком, вовсе нет. Но почему ты всю жизнь делал вид, будто душа есть нечто, чего надо стесняться, нечто неприличное, место, где гнездятся слабости и которое надо скрывать, чего бы это ни стоило?
Читать дальше