— Подождите, — не выдержал Даня, — можно же иначе. Я думаю… что, если это как раз и нужно тем, которые — вот как мы — назовем их условно переходными? Может быть, это из нас должно что-то такое получиться, как из последнего монаха в чумном монастыре? Я не знаю, как вы, но я это всегда себе так представляю. Что писать надо так, как будто ты последний монах, весь монастырь вымер от чумы, и только по твоим словам будут теперь судить о том, что здесь было. Это такое письмо в никуда. Потом все равно раскопают и поймут. Но единственные слова можно найти только тогда, когда никого больше не осталось.
— Это слишком дорого за слова, — усмехнулся Мартынов. — Вы, Даня, настоящий литератор: все пусть помрут, а я напишу как надо.
— Но это только так всегда бывало, — смущенно сказал Даня. — Чтобы, например, все Болдино в карантине, а ты там пишешь один…
— Ну, как знаете. Каждый ведь себе изобретает тот мир, в котором ему легче. Что такое все эти картины мира? Это просто системы такие, при которых удобно было жить Марксу, Смиту или Пепеляеву какому-нибудь, который сидит у себя на чердаке и в самодельный телескоп на звезды смотрит… Есть ковер, в нем нитки, каждый тянет за ту, которая ему больше нравится. А на самом деле пестрота и ноль смысла. Мне, может, приятно думать, что сейчас катастрофа, потому что я всю жизнь изучаю катастрофы и то, что остается. А вам приятней полагать, будто все это ради вас и ваших единственных слов. Я только вижу пока, что тот мир, который был, — кончился, что он уперся в стену, и что стена эта одинакова хоть у нас, хоть у французов, хоть у мексиканцев. Народовластие — тупик, власть монарха — тупик еще больший, и значит, надо вывести таких, которые могут вовсе без власти, или которым чужда сама мысль об иерархии… Так, будут ползать, каждый за себя… Я не знаю еще, там туманно. Но что все эти Рафаэли и даже Достоевские больше уже ничего не говорят — это, Данечка, точно. Даже моя душа — а я ведь не самый глухой — им совсем уже не отзывается.
— Нет, моя отзывается, — поспешно возразил Даня, чувствуя, однако, что в словах Мартынова есть правда: он читает, рассматривает и слушает все это — то, что в его детстве называлось великим и казалось вечным, — с той же скрываемой от самого себя тоской, с какой дачники зимой смотрят на летнюю веранду: было время — тут веселились, читали стихи, объяснялись в любви; а теперь снег и пусто, и неизвестно, будет ли еще что-нибудь.
— Отзывается, — кивнул Мартынов. — Как ребенок на старые игрушки. Или как Надя Жуковская на старцев.
— Кстати про Надю, — заинтересовался Даня, — что за существо? Я о ней слышу с разных сторон, и как-то меня, знаете, все это смущает. Я ужасно не люблю, когда человек делает добро и все про это знают…
— Да какое же добро. Ходит к старцам и только. Чтобы Надя что-то делала нарочно, просто чтобы о ней хорошо говорили, — это вы забудьте, все чушь. Когда видишь Надю, о ней немедленно думаешь хорошо.
— Ну, не знаю, — смущенно сказал Даня. О нем почему-то редко думали хорошо: либо принимали за простака, либо, напротив, думали, что он себе на уме, потому что таких простаков не бывает. Так, во всяком случае, расшифровывал он взгляды окружающих, не догадываясь о том, что отчуждение и даже легкая неприязнь, которые он применительно к себе замечал так часто, диктовались совсем иными соображениями. В нынешних временах Даня был так явно не жилец или уж по крайней мере хронический неудачник, что у всякого его собеседника, кроме вовсе уж тупорылых, в первые минуты рождалось чувство вины, беспричинное и оттого вдвойне противное. Не то чтоб от него бежали, как от зачумленного, — он не мог ничем заразить, — скорей уж отворачивались, как от соседа, у которого дом сгорел, а он и не знает. Сказать? — но кому же понравится такое говорить; может, сам поймет.
— Я благодетелей сам не очень, — продолжал Мартынов. — Но Надя… Надя существо удивительное. Очень жаль, что я не могу в нее влюбиться.
— Кто же мешает?
— Природа мешает, Даня. Я так устроен, что влюбляюсь в больное, надломленное: мертвые цивилизации, дамы с драмой. Самому тошно, а куда денешься.
— Надо мне как-нибудь посмотреть на эту удивительную Надю, — сказал Даня, понимая, что ему пора. Мартынов явно дошел в разговоре до того предела откровенности, которого пересекать не хотел — не из скрытности, а из деликатности. Мы не вправе никого обременять знанием о себе — слишком откровенный рассказ есть уже бессознательная просьба о помощи, а этого он не любил.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу