— Спи, милый, спи, — шептала она. — Завтра будешь здоров.
Так прошла неделя. Дня три я болел, а она ухаживала за мной и была со мною нежна. Когда я поправился, мы больше не выходили из дома, а все сидели в квартире и читали книги, она мне рассказывала про своего поэта, мы играли в шахматы и кавказские нарды — они были у нее, — спорили, ссорились, мирились. Я уже начал привыкать к ее характеру: к ее неровности, неожиданным вспышкам гнева, бурным раскаяниям, глубине. Во всем она была прекрасно непоследовательна, особенно в этом — в любви. Мне все время приходилось добиваться ее, завоевывать всякий раз сызнова, и после ночи, проведенной вместе, я не был уверен, что имею право на утренний поцелуй. Признаюсь, что в общем я был не слишком настойчив и все отдавал на ее волю — не хитрость, а скорее трусость, боязнь вызвать ее непредвиденную реакцию.
Потом заболела она. Во время болезни она вела себя как-то особенно странно: все время жаловалась на недомогание, разбитость всех членов, жжение в груди, непрекращающиеся головные боли. Она говорила, что у нее замерзла печень. «Прямо ледяная какая-то сделалась, на ней уж иней выступил, — говорила она, — и грелка не помогает». Она и точно все ходила сомнамбулически по квартире, с грелкой у живота, бледная, с закрытыми глазами.
— Знаешь, — шептала она, — я вижу у себя там внутри все: и сердце, и почки, и… Нет, вижу! Как две маслины катаются в масле. О, как там темно и мшисто! Скользко, склизко и мшисто! Вечная мерзлота! Вечная темнота! Как они могут там — одни — в этой вечной темноте… Я вижу внутреннюю поверхность своего черепа! Ты — видишь? Нет? А я — вижу: бледно-сине-зеленую, в бугорках, как лед под водой… О, мозг — как студень! — дрожит, подрагивает, как желе. Сколько в нем прошлого!
И как-то вдруг передернется вся от век до икр, как будто прошитая тиком, как будто через нее пропустили ток высокой частоты. Она говорила, что ее ощущения в эти минуты мучительны, ужасны — как будто простегивают ее в такие мгновенья швейной машинкой:
— Иголка сюда-туда, туда-сюда, по спине игла, по животу, по подошвам ног — ниточку выдернет и завяжет, ниточку выдернет и завяжет; а нитки-то — все присматриваюсь — и не вижу, какого они цвета. Красные, что ли? Нет, не вижу… Ты — видишь? Нет? Я тоже…
А то сидит часами молча в кресле в неподвижной позе, прижав ладони к ушам и на меня не глядя: как будто прислушиваясь к чему-то внутри себя или защищаясь от каких-то внешних звуков. А то сидит, слегка раскачиваясь, глядя на меня грустно и равнодушно, прищелкивая пальцами, закусив губу. Однажды состроила мне ужасную гримасу, вывернув свои красные изнутри веки, смешно сморщив нос; вот это сочетание страшного и смешного и показалось мне ужасным. Или, когда ей было лучше, она просто дурачилась и кривлялась: то присядет на одной ноге и другую вытянет вперед, сделает «пистолетик» — и так стоит, надолго замрет, подмигивает мне, то заложит друг за друга пальцы ног и так ходит на внешних сторонах ступней, смешно косолапя ногами, мучительно улыбаясь и кусая губы; то встанет и отвернется к стенке, закроет лицо руками и молчит или всхлипывает и плачет, как дитя. Какое-то помрачение на нее нашло: зло вдруг расхохочется и подпрыгнет, выпустит над блузкой одну грудь.
И все, когда ей было лучше, бывало, схватит мою ладонь и приложит к своему смуглому животу:
— Тсс! Тих-хонько! Слышишь, бьется? Митя наш, Митенька.
— Господи, бог с тобой, Саша, кто там бьется через несколько дней? Успокойся.
— Нет, бьется, я слышу.
— Бог с тобой, ничего нет.
— Негодный! — топнет ножкой. — Не веришь мне? Я с л ы ш у!
Я усмехнусь.
А то вдруг разнервничается вся, откинет мою руку, сильно оттолкнет меня и выкрикнет, неприлично визжа: чтоб я ничего, ничего — ничего не воображал себе, что это ее, только ее одной, ребенок — а не мой! что она одна его родит, что она еще до меня его слышала, всегда, вот уже почти десять лет слышала и слышит — вот здесь он, под сердцем, вот дай руку, покажу; дашь — отбросит, закричит, что никому не позволит рожать ее ребенка, никому.
Я и не претендовал. Одна так одна. Только откуда он у нее, этот ребенок, когда у нее никого до меня не было. Дурачилась.
Потом ей стало лучше.
Иногда мы выезжали в город. Мы всюду раскатывали на такси, ходили по дорогим ресторанам и кафе, и за все платила она сама. У нее были прямо пачки денег: мельче десятирублевых я у нее не видел. Ее любимый брат присылал ей неограниченно, да и сама она, видно, зарабатывала неплохо. Она сорила деньгами, ничуть их не жалея. У нее и машина была, новенькая серая «Волга» стояла зачехленная под окном, но Саша говорила, что права ей пока почему-то не дают, задерживают, из-за зрения, наверное. Глаза у нее и правда были хотя и огромные, но какие-то стеклянистые, невидящие.
Читать дальше