Я подчинился, бросил часы. Что-то в ее голосе и поставе головы было такое гордое и окончательное, что я не мог ослушаться.
— Сядь рядом.
Я сел рядом с ней в ее широкое кресло, и она взяла меня пальцами за виски и строго, глядя мне прямо в глаза, сказала:
— Так вот ты какой? Запомню.
Затем так же строго, пресно поцеловала.
— Ну, иди теперь. Не скучай. Лягу сегодня в Данькиной комнате. Что-то устала.
И она ушла, сразу затихла. Видимо, легла там прямо так, не раздеваясь, в коротенькую Данькину кроватку: малыш сегодня дома не ночевал.
И опять сделалось тревожно. Разобранные, с обнаженным нутром, часы усиливали мое беспокойство и тревогу. Встать бы и собрать их или хотя бы прикрыть… Я открыл глаза: секундная стрелка на моих часах бежала вперед… Мне казалось, она страшно спешила. Я включил телевизор — на экране то же: отсчитывающие секунды часы — начиналась программа «Время». Я выключил, но чувствовал, как чья-то высунувшаяся по локоть из темного экрана рука все выбирает из меня жизнь, как она уходит, вытекает из меня по каплям, как вычитают ее из меня, за мгновением мгновение. И вдруг враз, хором, забили все часы, аккомпанируя хриплому дуэту кукушек. Я бросился в постель и заснул.
И снилось: все растекается по полу время, уходит, высыхает на глазах, как эфир, сочится, ускальзывает неуловимо, разбитое в бисер, как ртуть. Потом вдруг собирается со всех углов и срастается в ком. Мы с Сашей сидим оба на полу и катаем, как дети, друг другу этот мячик — а он уже огромный, этот мяч, и все еще сгущается и тяжелеет. Сколько раз мы так перекатили друг другу этот шар? Бессчетно. Наконец она останавливает его, оставляет его у себя, хохочет и оставляет, хитро, ведьмовски ухмыляется и подмигивает и как бы еще так поддразнивает меня: разгонит шар, будто ко мне направит, — и остановит, разгонит — и остановит, и еще эдак сверху ладонью прихлопнет: шар уплотняется и уплощается, делается на мгновение плоским, как блин, как бы растекается под ее тяжелой рукой; она поднимет руку вверх, ослабит нажим, и он опять делается круглым, как резиновый мяч, — и тащится, липнет к ее руке. Поднимет руку выше — он за ней, делается овальным, эллиптическим, вытягивается и желтеет, как дыня, а она все подмигивает, дразнит. Зачем она травит меня? Я делаю движение отобрать мяч — она уворачивается от меня, прячет его за спиной, поднимает его над головой, гоняет его, как жонглер, по рукам; наконец я почти схватываю его — она сильно размахивается и бросает его об пол — и он разлетается на мириады брызг. С ужасным воем и визгом разлетаются осколки, все ускоряясь и ускоряясь, дробясь на мельчайшие частицы, и одновременно, я чувствую это, и мы с ней разрываемся и дробимся, разлетаемся и ускоряемся — на мельчайшие атомы, на миллионы, на биллионы частиц, но какая-то из них все еще этот распад продолжает наблюдать, немеркнущая, незыблемая, — какая? Вот эта? эта? эта? та? Кто, какая из них я, откуда исходит жизнь, представление о себе как о жизни? Не разберу. И вот эта, и вон та, и та, что уже унеслась и скрылась, — все они Я, все, все они думают обо мне, сознают меня, все — я; и опять все собираются в хороводе, длинном, светящемся, как у кометы, шлейфе, и кружат, носятся в глухом небе, летают и кружат, собирают и притягивают к себе другие, заблудшие в небе частицы — и опять сгущаются в раскаленный плазменный, светящийся изнутри шар — и все в нем: и я, и она, и все, все, и животные, и люди, и растения, — и нет больше отдельности, нет различия…
С утра она была как-то особенно сдержанна и тиха: мягка, грустна, неговорлива, никаких капризов. Только во все глаза — молчание.
Мы встали рано утром. Она подняла меня и сказала, что кофе готов. Наскоро прибралась в квартире, завела часы. Я удивился: обычно она их заводила вечером. Потом прилегла ненадолго и почитала вслух Пушкина. Себе самой. В девять мы уже вышли. Она попросила меня запереть дверь и оставить ключи у себя.
— Может, со мной что случится и тебе некуда будет пойти, — в полузабытьи, не глядя на меня, сказала она. Она опять неслась не разбирая дороги.
— Что может с тобой случиться, зачем мне эти ключи, что это опять за бред? — крикнул я в раздражении. Почему-то меня это ужасно рассердило.
— Ну, заблужусь где, — усмехнулась она, — разве не могу? Москва такая… большая. Ну, не сердись, милый, я шучу! — подхватила она меня под руку, и мы ужасно куда-то заспешили.
Хороши шуточки. Скоро она доведет меня ими до истерики.
Она опять взяла такси, но попросила ехать как можно медленней, не торопиться. Она платит двойную цену. Внутренняя неустроенность и спешка, с которыми мы вышли из дому, вдруг пришли в ослепительное столкновение с этой похоронной ездой — и у меня закружилась голова. Сухая черная тошнота накатила на меня, и я отвалился на сиденье. Саша всю дорогу молчала, только раз попросила у водителя сигарету, но прикуривать не стала, а так и выкрошила ее в задумчивости за окно. У «Новослободской» она попросила остановиться и спустилась в переход, но, как и тогда, вернулась разочарованной, как-то виновато глядя на меня исподлобья. Мы объехали еще несколько переходов, но ничего, по-видимому, она там так и не нашла. Исколесив пол-Москвы, мы снова вернулись на Пушкинскую, вышли у Театра оперетты и зашли в магазин «Чертежник».
Читать дальше