Вообще, когда Алиса писала прозу, она как бы пыталась войти в образ: садилась на голодную диету, одевалась в какой-то ужасный вязаный свитер до пят, переставала употреблять косметику (она ее именно употребляла, иногда без всякой меры, только что не ела), красить ногти, подвивать локоны. Все строго, просто, аскетично. Но перо-то — «паркер», и бумага — финская, и за окном — XX век. Плюс еще полированный стол и вертящееся кресло. При таких-то обстоятельствах не зачнешь романтических героев. А то, что искусство должно быть «романтическим», Алиса знала точно.
Проза у нее не получалась совсем. Чего, казалось бы, проще: бери и пиши. По крайности, записывай свои наблюдения, куда-нибудь сгодятся. Нет, записных книжек у нее на этот предмет не было ни одной. Она все хотела писать «из воображения». Или она ничего не видела вокруг? Одно время я верил, что она все-таки в конце концов сможет. Я притаскивал ей всякие занимательные истории, мелочи, наблюдения, услышанные в очередях диалоги — она не умела ими распорядиться. Почему-то я был уверен, что она должна писать юмористическое — у нее ведь был веселый, беспечный нрав, — но она хотела писать только «серьезное». Тогда я принес ей отличный рассказ из комиссионного магазина: вхожу в магазин — вижу, лежит на диване рассказ — бумажный вощаной венок с п у с т о й лентой, — и ценник так аккуратно приколот к ободу. Столько-то руб. и коп. Продают, значит. Для будущего покойника. Можешь даже для себя загодя купить, если умереть захочешь. Про запас. Я чуть не подскочил и побежал за Алисой, привел ее в магазин за руку (сказал: пошли, там есть кое-что для тебя). Пришли. Я ей говорю: смотри. Она смотрит вокруг недоуменно, оглядывается. Не замечает. Тогда я повернул ее к дивану и говорю: «Смотри, вон лежит рассказ, никто не берет. Давай возьмем?» Она рассердилась на меня: вечно ты все, Роберт, выдумываешь. Думала, за делом, а он… Думала, какие-нибудь туфельки или конфискованную итальянскую пряжу дают. А тут всего-то на-всего какой-то венок. Чудак.
Я расстроился и замолчал. Она утешала:
— Понимаешь, Роберт, вечно ты все как-то выдумываешь. Как-то все у тебя всегда мрачно.
Не поняла. А рядом — фаты, свадебные платья — тоже хотят быть описанными. Я даже сам, помню, набросал ей этот рассказ, но она сказала: фуй. Романтику ей подавай. А жизнь?
Да, она ничего не хотела видеть в реальной жизни, считала, что писать нужно только «из воображения», но когда садилась за стол, то, лишенная собственными же установками всякой предметности, вещности, наглядности, часами билась над периодом; перед собой, я думаю, она оправдывалась стилистической требовательностью Флобера — его портрет ненадолго тогда появился у нее над столом. Известную цитату из Камю: «Прекрасным утром мая…» — она воспринимала не с иронией, а вполне серьезно. Странно, что она, настолько принадлежа к этому миру — миру солнца, вещей, предметов (ей была, в общем-то, чужда всякая абстракция, умозрение, схема), — была так беспомощна перед ним, когда ей приходилось изображать его. Да и только ли она? Что вообще думает о самой себе природа — камень, скачущий в лугах жеребенок, булькающий ручей? Все, что принадлежит самой жизни и не отделяется от нее. Да, это свойство самой природы — не замечать себя, она самодостаточна и щедра, но лишь для своих собственных целей. Быть разоблаченной в ее цели не входит. А художник именно разоблачает. Но горька цена принадлежности к этому миру: мы можем принадлежать ему, лишь не осознавая себя в нем. Осознание же этого мира означает разрыв с ним; природа падает пред кистью и пером, и изображающий ее художник в конце слагает с себя ее узы.
Образцом для себя она считала горьковскую романтическую прозу. Данко и старуха Изергиль (которую я, издеваясь, называл Извергилью) были, я думаю, для нее пределом всяческих совершенств. Когда появился у нас роман одного латиноамериканского автора (которого я тут же, по прочтении, обозвал кустарем и фальшивомонетчиком), она прямо стонала от восторга. У него тоже мелькали там бронзовые мужчины и женщины, и отсутствовала всякая психология, и процветало кулачное мужество и цыганская любовь.
В ее рассказах не хватало небрежности и легкости, которые и отличают настоящего мастера, и, подобно ее тщательно артикулируемой речи, ее письменная речь была также всегда правильна, грамматически выстроена — и не изящна. Такую, например, гоголевскую фразу: «Прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям» — она бы непременно выправила на: «Сильный дождь шумно барабанил по листьям деревьев».
Читать дальше