С больной головой, невыспавшийся, злой, но уже с оттаивающим айсбергом в груди, я, едва выгуляв Дези, отправлялся на работу. Но перед этим осторожно, боясь разбудить, прикрывал мою разбросавшуюся мучительницу — и сон ее меня с ней примирял.
Я смотрел на нее и умилялся: так она была, спящая, добра. Быть может, во сне все наши индивидуальные признаки угасают (кроме физических, разумеется), эмпирическая личность выключается, все то, что составляет рутину так называемой личности, исчезает — и силы зла в первую очередь (как ни странно, но именно они составляют основу нашей эмпирической индивидуальности), — и мы имеем дело лишь с человеком, как он есть сам по себе? Не знаю; в ней они, во всяком случае, не молчали, а именно угасали, напрочь иссякали во время сна — вот что меня с ней примиряло. Как часто, бывало, после тяжкой ссоры, злобы, нелюбви, ненависти я вдруг просыпался и приходил к ней ночью, когда она спала, и неслышно дотрагивался до ее лба, и гладил волосы, и убирал за ухо ее золотистый локон; а она вся еще вздыхала, все еще переводила дух, все еще переживала — и я, ничуть не насилуя себя, жалел и любил ее во сне, ее — другую, ее — человека, и гладил, и тосковал, готовый уже, впрочем, к утренней ненависти к А л и с е. Но она спала. И я прикрывал ее, подбирал вокруг нее одеяло, тихо собирался и пил чай, стоя в дверях с чашкой и бутербродом, и, не вызывая нашего громоздкого лифта, оберегая ее сладкие грезы — и свою жалость и огорчение (какое теплое, почти переходящее в любовь слово!) — и свою жалость и огорчение к ней, — спешил на работу. По дороге я уже обдумывал, с чего начать нашу вечернюю ссору.
Все оказалось в нашей жизни, в общем, заемным, поддельным. Как желтый, искусственной кожи, пиджак, в котором я ее впервые увидел, как японский фирменный диктофон. Диктофон оказался чужим и вообще, кажется, сломанным — она его брала «пофорсить». Матерью она тоже была ненастоящей — у нее оказался ребенок, девочка лет восьми, которая воспитывалась где-то в другом городе, у родственников, она долго скрывала это от меня. Ребенка же от меня она не хотела, просто не переносила этих разговоров.
— Еще чего! — прищуривала она на меня свои глазки. — Я еще пока верю в генетику!
Алису не устраивал мой генотип. То ли мои зубы, то ли моя чернявость ей не нравились — не знаю. Она хотела бы родить настоящего русского богатыря, славянина, а не хиленького темненького мальца с темненьким же прошлым (я не знаю, кто был мой отец, меня воспитывал другой). Но потом я сам от этой затеи отказался.
Журналисткой она тоже была никудышной. Корреспонденции ее были мелки, скучны, с вечными «сумасшедшинками» в глазах, «задоринками», «огоньками», «грустинками» — и с вечным привлечением погоды. Когда солнце сияло, она начинала: «Как бы сама природа…» — когда дул ветер и валил мокрый снег: «Несмотря на неудачную погоду…» Погода в ее писаниях вообще была той печкой, от которой она только и могла танцевать. Если она писала о поимке преступника, то начинала: «Преступник действовал хитро и осторожно»; заканчивала: «Уйти от преследования преступнику не удалось». Если же давала заголовок к такой заметке, то непременно: «По законам мужества». Или — универсальный: «Не в бровь, а в глаз» (чаще всего о разоблачениях каких-нибудь мелких жуликов или о действенности газетных материалов). Заголовки вообще были ее слабостью: «Причастность», «Окрыленность», «Увлеченность» — кто бы посмел назвать их неоригинальными? Ими грешили все. Ситуации у Алисы были все сплошь «экстремальными», а если уж «максимализм» — то обязательно юношеский или революционный. Она как-то не могла разорвать привычное сцепление слов и употребить их в новой комбинации, самостоятельно. Алиса вообще была из тех людей, которые не видят вещей непосредственно, а обязательно ищут каких-нибудь опосредовании для своих переживаний, ассоциаций, реминисценций, аналогий и т. п. (так, теплая летняя ночь им обязательно напомнит Куинджи, сосновый лес — Шишкина и т. п.; чувствуют такие люди тоже как известные литературные герои: Базаровы, Печорины, Татьяны Ларины). Это вообще недостаток всех людей со слабым внутренним зрением: они никогда не отметят ничего не апробированного, не замеченного, не санкционированного другими, и дело здесь не в трусости, не в интеллектуальной или эстетической робости, а просто они этих вещей не видят. Не видят, и все тут. И значит, их нет. Кажется, у Валери встречается мысль, что вещи, которые еще не названы, и не замечаются обыкновенными людьми. Безымянной вещи обыкновенный человек, в отличие от художника, не видит. Замечательно сказано. И потому-то — добавил бы я — эти люди так хватаются за общеизвестное: вещи для них в п е р в ы е начинают жить.
Читать дальше