Тогда она начинает свою защитительную речь. Понимаешь… Она повстречала друга, своего старого знакомого, можно сказать, школьного товарища… да, товарища, почти что товарища, и…
— Все-таки знако́мого или школьного това́рища, — прерываю я свое молчание, — школьного товарища — или знакомого? Или, может, знако́мого знакомого школьного товарища?
Мой вопрос оставлен без ответа.
— …и… — как бы не замечая, как бы продолжая, тянет она, — и… словом, проболтала, сама не заметила, до двух часов (на часах между тем четвертый), словом, проболтала как-то так, сама не заметила, прямо на улице, у киношки, ну, у «Темпа», знаешь… Надо же, и сама не заметила… Время-то бежит…
— Так товарища или знакомого? — настаиваю я. — Все-таки в этом есть для меня, согласись, разница, эдакая малюсенькая, можно сказать, почти стилистическая разница (для моей стилистически же подкованной ревности).
Она молчит. Надула губки — и молчит.
— Будешь ты наконец отвечать — или мне обратиться в полицию нравов?! — гремлю я на нее и хлопаю по столу кулаком.
— Не ори на меня, — распахивает она на меня свои бутылочные глазки. — Надоел.
— Хорошо. Я спокоен. Пили вы тоже, конечно, на улице. А стаканы? — язвительно замечаю я, уловив легкий запах сухого.
Но выдает ее не столько запах вина, сколько ее прекрасно разыгрывающийся румянец и то, как она неумело прячет его, сдавив пальцами виски (отстань, болит голова).
— Допустим, вы выпили прямо у киношки — что же, прямо из горла? Негигиенично как-то.
— Не твое дело.
Не мое дело, допустим. Но куда смотрит полиция нравов?
Алиса закатывает мне сцену.
У нее и так, без меня, разламывается каждый день голова. У нее мигрень. У нее довольно забот. Я измучил ее своей ревностью. Подозрениями обывателя. Я мужлан. Ничего не понимаю в женщинах. В жизни. В искусстве. В журналистике. Я не смею ограничивать ее творческой свободы. Она всюду собирает свой нектар, как пчелка. Как рабочая, между прочим, пчелка. Как пчела, да. С каждого цветка. Даже с шипов. Чтобы дать человечеству свой гран полновесного газетного меду. Она пчела-работница, да. А я трутень. Бездарность. Мазилка. Дилетант. Не понимает, как могла ошибиться во мне. Бесплоден, как все самцы, в сущности. Бесплоден. Одна умная женщина говорила, что она ценит мужчину не больше чем олицетворение ее неспособности самостоятельно родить ребенка. Она присоединяется к этой женщине. Впрочем, нет, устарело. Девятнадцатый век. Сегодня уже обходятся и без мужчин. И правильно делают. Всех нас пора на свалку, всех. В свальную яму никчемностей и ничтожеств. По крайней мере, легче дышать будет. Как только она могла так обмануться. Бездарности и импо…
Она запирается в спальне и хлопается с ревом в постель. Я стою, как верный пес, под дверью и пытаюсь ее успокоить — я опускаюсь до этого. Клянусь, что люблю ее, как самое жизнь. И даже больше. Все-таки мне ее жалко. Да, жалко. А я негодяй. Измучил бедную женщину подозрениями. Я мерзок самому себе. Глуп. Истеричен. Несостоятелен. Не гожусь для семейной жизни. Я…
Она успокаивается и садится за стол. Эмансипантка несчастная. Завтра же найму частного детектива. Завтра же.
Затем она приоткрывает дверь и просовывает мне подушку. Я могу убираться на все четыре стороны (то есть к собаке), куда глаза глядят (даже на кухню), туда, куда… куда… Все-таки она разрешает мне поцеловать руку. Пожалуйста, если я так хочу. Но не больше.
Я забираю подушку и иду к собаке. Ложусь в моей бывшей комнате. На раскладушке, прямо на брезент. Подозрения все-таки мучают меня. Мои свежие простыни.
Алиса запирается, садится за свою пишущую машинку и в подтверждение своей неограниченной творческой свободы всю оставшуюся ночь стучит на своем невозможном агрегате (на этой квартире у нее «Мерседес»), пока я, перемогая бессонницу и ревность, пытаюсь укрыться от нее (и от ревности, и от Алисы) — ее же подушкой. Я засыпаю.
К утру, когда я только успеваю едва задремать и уже со страхом жду во сне треска нашего чудовищного будильника, Алиса приходит ко мне, подлезает ко мне под одеяло, будит меня поцелуем-как-ни-в-чем-не-бывало (самый распространенный ее поцелуй, а есть еще: страстно-затяжной кинематографический поцелуй-на-ночь — иногда, по вдохновенью, она награждает меня им и средь белого дня; поцелуй-прощение; поцелуй-прощание (не путать с поцелуем-прощанием-навсегда, который она выработала совместно со мной, так что я, с позволения сказать, являюсь в данном случае ее соавтором); поцелуй-приветствие-для-мужа — а есть поцелуй-приветствие-для-всех и поцелуй-просто-так и т. д. и т. п. — последние два, как видно, синонимы, не разбираюсь в стилистических тонкостях ее плоти), — целует меня и говорит, что она сегодня славно поработала, она была просто в ударе, просто не запомнит другого такого случая, просто наэлектризована мыслью, аж — посмотри — волоски на руке поднялись, что она, в общем, ни о чем не жалеет, даже о ссорах, что супружеские размолвки действуют на нее потрясающе, просто помогают ей жить и творить (в чем, вероятно, она права: всякая размолвка, ссора, отчуждение и т. д. необыкновенно освобождают и как бы обнажают пространство творчества, мы подчас даже сами готовы вызвать — и вызываем — это отчуждение, в результате которого происходит эмоциональное вовлечение нашего духовного существа вовнутрь, что необыкновенно раскрепощает нас и снимает с нас все обязанности, кроме творческих), — что наши размолвки необыкновенно стимулируют ее, как бы санкционируют (!) ее вдохновение, — и она залезает в мою еще теплую раскладушку и засыпает молодецким сном. Теплота ее настроения, смирения, нежелания ссориться дальше и то, что эта теплота и теплота ее тела теперь находятся в моей постели, согревали меня и примиряли меня с нею. И опять она была в выигрыше. Получалось, что это как бы она́ меня простила, пришла и поцеловала и легла рядом, а я, если я такой бука, могу и дальше дуться, она не обращает на это никакого внимания. Я жаждал мести — а она спала, я жаждал крови — а она улыбалась во сне. Сдавшись, она побеждала.
Читать дальше