— Матери, ведь это же мы с вами! — кричал я, задыхаясь. — Миссис Ривкин — это мы; это наши дети, наш дом! Никто не имеет права топтать нас ногами!
Лица полицейских были непроницаемы. Но лица матерей! То были лица троянских женщин!
Моя сбивчивая речь зажгла в них пламя гнева. Что может быть заразительней, чем правда, высказанная в простых, идущих от сердца словах?
Сержант, очевидно не раз участвовавший в подобных операциях, сразу же понял, что такая речь может вызвать бурю. Жесткая рука стиснула мне плечо. До этой минуты ни один взрослый, кроме отца, не поднимал на меня руки. Но отцовская рука, даже когда отец меня наказывал, не причиняла боли. Я всегда чувствовал, что рядом с отцовской суровостью где-то совсем неподалеку притаилась любовь. Но эта рука! Это была рука бессердечной Америки, погубившей моего бедного, во всем разуверившегося отца!
На секунду я похолодел; лицо человека в полицейском мундире теперь не казалось мне бесстрастным. Он ненавидел меня. Кругом царила ненависть. Ее кольцо сжимало меня со всех сторон. Мне досталось не меньше, чем злополучной кровати миссис Ривкин, только из разорванного матраца посыпалась вата, а из меня потекла кровь — такая алая, что я даже испугался.
В ребячьих драках не обходится без расквашенных носов, хоть, впрочем, ими обычно дело и кончается. Этих же, я понимал, разбитый нос не остановит. Все красивые слова и идеалы вдруг потускнели, стали казаться смехотворными и ничтожными. Я посмотрел вокруг: женщины шли на дюжих полицейских. В уличных стычках, в которых мне уже приходилось участвовать, женщины в расчет не принимались. Но до сих пор я не подозревал, что матери, согревающие мир своей целительной любовью, умеют с такой всепожирающей ненавистью отстаивать эту любовь. Они хорошо понимали разницу между расквашенным носом и кровопролитием.
Тепло их сердец защищало меня словно броней О матери, родные сестры горьковской героини! Это вы внушили голубю, мечтавшему превратиться в орла, что он не должен уподобляться ястребу!
Толстому бы ярость этих бруклинских женщин!.. И голубь, как орел, бросился в атаку.
Испуганный сержант попятился, но замешательство его длилось недолго. Вскоре моя одежда была изорвана, руки и ноги покрыты кровоподтеками, но я ликовал. В квартирах Д-1, Д-2 и Д-3 меня любят! А ведь их обитателей я едва знал. Я прочел много книг о любви к людям, а у себя под носом ее не заметил!
И все же авторы этих книг, слыхом не слыхавшие о миссис Ривкин, любили ее. Просто они не звали ее адреса. А вы, Лев Николаевич Толстой из Ясной Поляны, хоть Вам и не довелось побывать у нас на Рокуэй авеню в Браунсвилле, Вы всегда были здесь, в американском доме сотен российских евреев, таких же, как мои мама и папа, которые привезли память о Вас с собой в эту бессердечную Америку. Вцепившийся в меня бульдожьей хваткой сержант был кровным братом инспектора Жавера. Я встретил его на страницах «Отверженных» Виктора Гюго и теперь сразу узнал, несмотря на современный мундир американского полицейского. Избитый и окровавленный долговязый подросток стал его добычей. Сержант, чертыхаясь, возился с наручниками — для меня они были слишком велики. Наконец, наручники щелкнули, металл врезался в запястья.
Но матери не желали меня отдавать. И чем крепче они меня держали, тем глубже впивался металл наручников.
— Пустите меня! Пустите! — взмолился я.
— Отпустите его! — подхватили они, еще отчаяннее вцепившись в меня. Наконец, к великому моему облегчению, они отступили.
Но тепло их сердец согревало, утешая меня и в плену. Они толпились вокруг взявших меня в кольцо полицейских, говорили что-то ласковое и ободряющее. Неожиданно я увидел в толпе миссис Ривкин.
— Мишенька! — с материнской нежностью взывала она. Я еще раз взглянул на миссис Ривкин и не узнал ее. Осунувшееся, бледное лицо, только что искаженное стыдом и отчаянием, теперь светилось любовью и горело от гнева.
Еще не осознав чуда, я ощутил его власть. Во мне росла мягкая теплая волна радости, я стал великаном, неуязвимым для страха, боли и даже ненависти моих тюремщиков. Я хотел обнять теперь не одних матерей, но с ними и все человечество.
И вдруг меня оторвали от матерей, словно внезапно весну сменила зима. Солнце померкло. Я был один в полицейском фургоне, в новом, страшном мире, а плачущая миссис Ривкин осталась где-то там, далеко… Я понял, что любовь и ярость матерей бессильны, и меня прошиб холодный пот.
Значит, вот она, реальность? Значит, все идеалы — лишь аккомпанемент? А что же происходит, когда обрывается основная мелодия? Тогда темнота?
Читать дальше