Вертолет завис над седым пепелищем, над рыжей угрюмой горой с каменным иссеченным храмом. Пыльный туманный пустырь чернел, шевелился. Черное муравьиное скопище слипалось в ком, копошилось, вздымало в небо солнечный душный прах. Тысячи голодных кинули домашний очаг, иссохшие колодцы и нивы, стекались к храму. И он, вертолетчик, снижая машину, различал их длинные, голые, в рубищах, в овечьих шкурах тела. Чувствовал их голодные жизни, жадные, к нему обращенные взоры. Их голодное страдание засасывало его вертолет. Здесь, у подножия храма, разразилась мировая беда, и он сажал вертолет в самый центр мировой катастрофы.
Шел из-под винтов по колючей земле. Сзади сгружали пшеницу. А он, миновав шлагбаум, двигался по территории лагеря.
Плотно, густо сидели, стояли люди. Худые, длинные, тощие. Обтянутые ребра, ключицы. Выпуклые костяные колени. Пыльный войлок волос. Пыльные, висящие на бедрах овчины. Кожа, тонкая, в струпьях, в экземе, натянутая на скелет. Казалось, люди на солнцепеке медленно высыхают, превращаются в мумии и туман над толпой — это влага, покидающая их выставленные на сожжение тела.
Он шел по лагерю, пробираясь в толпе. Густой едкий смрад окружал его, пропитывал одежду, дыхание. Женщины в отрепьях, с пустыми, длинными, как сморщенные чулки, грудями. Дети, обессиленные, опрокинутые на спину, с немигающими, остановившимися глазами. Мужчины, понурые, опершиеся на посохи, смирившиеся с близкой, неминуемой смертью.
Он шел в толпе, чувствуя, как из пыльных шкур, свалявшихся волос на него тучами перескакивают мелкие жалящие насекомые. Впиваются в него, колют, тянут жадно его горячую обильную кровь, голодные, не находящие прокормления на тощих, лишенных соков телах.
Их всех убивало солнце, сгоняло с земли, превращало в стеклянные струящиеся над горой миражи. Тут же бугрились могилы — длинные холмики, обложенные обломками сланца. Умершего без ямы клали на землю, накрывали горячими камнями, и труп испарялся. Над могилами дрожал прозрачный колеблемый воздух.
Он шел среди гибнущих, обреченных, стыдясь своего сильного, сытого тела, молодых, крепких мускулов, чистой, свежей одежды. Пшеница, которую привез его вертолет, была манной небесной. Но ее было мало для этих страдающих толп.
Он сидел под навесом рядом с летчиком из люфтваффе. Его транспорт, доставивший груз пшеницы, стоял у другой оконечности лагеря. Пили воду из пластмассовых прозрачных бутылок. Близко, на пекле усаживались торопливо в кружок дети, старухи и старцы. Служитель расхаживал между ними, делил пшеницу. Высыпал на глиняное блюдо белую горку. Люди хватали муку, совали в рот, пудрили белым лица и волосы. Служитель палкой бил по голове подростка, хватающего без спроса муку, а тот, не заслоняясь от ударов, все совал, все толкал себе в рот белые щепотки пшеницы.
— Этот летчик, его звали Понтер, — он военный, из НАТО. Его бросили на голод, на засуху. Быть может, мы когда-нибудь будем друг в друга стрелять в каком-нибудь воздушном бою над Европой. Но здесь, в Лалибелле, мы были с ним заодно. Были просто люди, которые спасают людей. Я, кажется, писал тебе об этом, отец…
Дронов вспоминал то письмо, невнимательно, бегло прочитанное во время аврала на станции, во время какой-то комиссии, приехавшей инспектировать стройку. Память его тянулась к другому. К тому незабвенному дню, где сын Алеша, хрупкий, тоненький мальчик, входил в прозрачную воду, в солнечный речной омуток, боясь глубины, еще не умея плавать. И он, отец, ободрял его, осторожно брызгал на голые острые плечи, манил, поддерживал на воде сильной отцовской рукой.
Они плыли в реке, ухватившись за бревно. Мокрые волосы сына блестели, как стекло. Пятки колотили, взбивая серебряные буруны. Он чувствовал скользкие касания гибкого сыновьего тела, колыхание бревна, запах реки, близкого луга, свою связь с Алешей через эти прикосновения, воду, высокую белую тучу с недвижной парящей птицей. Переплыли реку, уперлись бревном в топкий берег. На осоку, перед самым лицом Алеши, не пугаясь его, села синяя слюдяная стрекозка.
— Ты станешь мне возражать, я знаю. Слишком много сил ты отдал энергетике, технике. Ты сам, своими руками строил эту цивилизацию. Ты к ней привязан. Конечно, в ней много мощи, красоты. Но в ней так мало человеческого! Она словно не для человека, а для чего-то другого. Ее мерилом служит что угодно, но только не человек! Не его боль, не его тревога, не его любовь. Новая идея, о которой мы с тобой говорили, — если ей суждено родиться, должна быть идея человеческая. Человек должен встать в центр всего! Не кумир, не вождь, не герой, а самый обычный, смертный, с краткой, данной ему в проживание жизнью! Либо цивилизация — за человека, и тогда она нужна и желанна, либо — против него, и тогда зачем же она? Ты меня понимаешь, отец?..
Читать дальше