Он, увидев ее в первый раз, восхитился точности попадания в образ самого родного, мечтаемого, в тот образ, с которым он был знаком еще как будто до всякого опыта и который был дан ему, казалось, при рождении. Все его представления будто описали полный круг и сквозь строй уже пройденных, пережитых любовей (любовей-«инвалидов», любовей-«кастратов», любовей-«шизофреников») возвратились к самому началу, к нулевому углу, к той позабытой точке, из которой он вышел треть века назад в свое бесконечное любовное странствие.
Для среднестатистического хама, для заурядного потребителя она была неприметна и даже невзрачна, скучна — не вопила о своей сексуальности, а вернее, о том большегрудом, вихлястом, порочногубом представлении о сексуальности, которое разделяют среднестатистические хамы. И нужно было быть Камлаеву Камлаевым, иметь особое устройство хрусталика, гипертрофированную эстетическую брезгливость, чтобы различить за ее очками чувственную прелесть, не говоря о той редкостной, почти исключительной прилежности души, что позволяет человеку дорасти до понимания красоты простых вещей, до отсутствия пошлых суждений о чем бы то ни было, до понимания подлинных причин, приводящих в движение этот мир.
Мы сказали «очки» — мы не ошиблись. В эстетическом смысле — и даже для личного счастья — нормальное/острое зрение куда нужнее женщинам, чем мужчинам: ну, вот будут глаза запаяны в толстые линзы, так на весь свой век и останешься «синим чулком», «несчастной училкой». Очки — как приговор, очки обезличивают, почти обезображивают. За очки саму себя можно возненавидеть. Сколько их, училок, выпускниц педагогического, несчастных мышей-лаборанток, на которых мы и не взглянем! А сколько киношных сказок для них, в которых жизнь беспросветна, и вдруг появляется «он», неотразимая помесь Брэда Питта с Ди Каприо, и осторожно, бережно снимает с некрасивой героини проклятущие иллюминаторы, после чего она, избавленная от ненавистных «блюдечек», взрывается бешеной сексуальностью. А сколько советов «от знаменитой Софи Лорен» для них напечатано, практических руководств о том, как обратить свои «минус пять» в плюс — «сто процентов все мужчины у ног».
Камлаевская Нина была от рождения близорука, но что за прелестная это сейчас была близорукость. И что было за дело Камлаеву до ее почивших с миром подростковых комплексов-момплексов? На длинном лукавом носу ее сидели узкие очки в прямоугольной оправе. Чудесное изделие искусных итальянцев, по мере сил облегчающих всем близоруким девушкам жизнь, давно уже стало таким органичным продолжением Нининого лица, настолько с ним соединилось, настолько его дополнительно утончило, что представить вот эту женщину без холодных прямоугольных стекол не было уже никакой возможности. И вот мы видим острое, тонкое лицо с «дружелюбными» (иначе не скажешь) губами, с длинным носом, на кончике которого имеется как бы забавный пятачок; и вот мы видим блестящую лакировку коротко остриженных, каштановых от природы волос и, наконец, подслеповатый высокомерный взгляд вишнеобразных круглых глаз, которые будто подсвечены золотым по краю радужки и все более темнеют к центру, так что в них не видно зрачка. Нина смотрит будто сквозь морозный узор на стекле, ей приходится щуриться — без очков сильнее, — и многим прищур этот кажется выражением невиданного высокомерия. Презирает, заносится, в упор не замечает, не удосуживается разглядеть.
Камлаев — один из немногих — был знаком и со вторым, потайным дном вот этого близорукого, презрительного взгляда: с выражением спокойного и глубоко-серьезного уважения, с выражением мечтательной рассеянности и даже оцепенелости, когда владелица этих подслеповатых глаз пребывала одновременно и повсюду, и нигде. Он знал и идущую будто сквозь замерзшее стекло признательную теплоту, робковатое, боящееся проступить восхищение, и наконец, такое детское выражение нашкодившего бесенка, которое непонятно откуда бралось, и был у нее один поворот головы, одно редчайшее, неповторимое округление глаз, которые становились похожими на пуговицы и уводили Матвея в такую подушечную одурь, в такую одеяльную глушь, в такой температурный детский бред, в такой звенящий бесконечным изумлением плюшевый рай — на грани с картинками из советских мультфильмов о лесном зверье, — что оставалось только прижимать вот этого «ежонка» к себе и тискать до полусмерти. И тут он понимал все те несусветные пошлости, которые даже угрюмый, не склонный к сюсюканью человек способен иногда нагородить. Обыкновенно брезгливый ко всем уменьшительно-ласкательным, Камлаев с ней пускался в необузданнейшее словотворчество, без устали изобретая дичайшие имена и нежные, робко-царапкие, щекотные прилагательные понятного только двоим языка.
Читать дальше