Урусов не был гением. Уж коли на то пошло, гением в самолюбиво-человеческом понимании был Камлаев. Урусов был воздухом, эфиром, передающей средой. К тому, что ему нужно было передать, он ничего от своей личности не добавил. Как такое получалось, как такое могло стать действительным — вот этого Камлаев постигнуть и не мог.
Но не только запись, но и сам Урусов был сейчас в Москве. И как будто предвидя, что начнется к нему паломничество, свое местонахождение ревностно скрывал. На поверхность, «в свет», не выходил. Поговаривали, что старик, изучавший древнерусский знаменный распев, приехал за некой певческой азбукой, содержащей истолкования иероглифов-знамен, и что в поисках ему помогает некая девица-аспирантка, непонятно за что к себе Урусовым приближенная. Девицу эту с розовыми веками, похожую на белую лабораторную мышь, Камлаев довольно скоро нашел, и вот тут-то и пришлось ему свою неотразимость впервые применить не по прямому назначению. Он подстерег девицу, Светочку, у ворот, представился, осторожно пожал ее нежную ладошку, заговорил о «статье с сорочьей ногой»… просто Герман какой-то, ужом пролезающий в дом к старухе-графине. Они стали со Светочкой гулять, и у Камлаева все время от стыда чесались темя и спина, и кровь приливала к лицу, как только он подумывал о том, что кто-то из знакомых увидит его под руку вот с этой «бледной молью».
В перерывах между комплиментами Светочкиной шее (?), рукам (??) он осторожно любопытствовал, чем именно она сейчас занимается, что изучает, с какими «интересными людьми» общается. Несказанно польщенная, с пятнами румянца на острых скулах, Светочка охотно ему обо всем рассказывала, в том числе и о странном, вздорном, грубоватом, но, в сущности, замечательном старике, с которым она познакомилась две недели назад и сначала боялась его, а потом привязалась, привыкла…
«Неужели тот самый Урусов?» — потрясенно спрашивал Камлаев и старательно округлял глаза, и узнавал в ответ от Светочки, что старик никого почти в своем доме не принимает, что живет он в одном из спальных районов, неподалеку от платформы Бутово… И тотчас он признавался ей чистосердечно, что ничего не желает так сильно, как услыхать хотя бы краем уха мнение старика о современных новациях в музыке… Он, конечно, понимает, продолжал Камлаев, понимает и принимает нежелание Урусова иметь дело с кем бы то ни было, кроме узкого круга испытанных друзей, принимает нежелание якшаться с самонадеянной и глуповатой молодежью… ну, а все-таки, Светочка, ну, а все-таки… Если бы Светочка только могла… передать Урусову, не называя имени, всего лишь одну небольшую камлаевскую партитуру или, может быть, пару последних записей, то тогда бы он, Камлаев, был благодарен ей до кишок, до пяток, до дна души. И на это Светочка отвечала, что кое-кто из сочинителей уже пытался передать Урусову свои записи и что на имя его приходят конверты с грампластинками, в том числе и из-за границы, но старик всю «почту» сваливает в кучу, не вскрывая, не разбирая.
— Хорошо, — согласился Камлаев, — пусть он и мое кинет туда же. Но ты даже не представляешь, как бы ты мне помогла. — И тут посмотрел он на Светочку такими жалобными, такими по-собачьи преданными глазами и такую смертельную зависимость от Светочки изобразил, такое ей пообещал («сильнее страсти, больше, чем любовь»), что та, поколебавшись, потупив долу глазки, отвечала с усилием, с преодолением: «Ну, хорошо, я попробую».
Цель была достигнута. Он послал через Светочку запись «Разрушения B-A-C-H», в котором пленительно-томное, ленно-величавое струение баховской сарабанды вдруг искажалось до неузнаваемости корежащими кластерами, и старая, барочная, казалось, нерушимая красота попадала в мясорубку жестко рассчитанных хаотичных построений. Он послал и последнюю свою запись, сделанную без его участия в Бостоне, — в высшей степени странное сочинение, занимавшее около двух часов и оскорбившее многих. То были впоследствии ставшие «знаковыми» камлаевские «Песни без слов». Номинально числясь по классу камерной вокальной лирики, двухчасовые «Песни…» являли собой нерасчленимое соединение романсов и современных мелодекламаций на стихи поэтов самого разного калибра: от Пушкина и Лермонтова до Мятлева и Апухтина; причем романсы были выбраны наиболее измусоленные, заигранные и запетые. Как раз те сочинения, что, в прошлом веке распространившись по всем провинциальным дворянским домам, теперь определялись единственным словом — «пошлость». Показалось, что Камлаев вообще не сочинял ничего — просто взял готовое и, не изменив в романсах ни единой ноты, вдосталь поиздевался над слушателем. Все было до такой степени узнаваемо, что искушенный слушатель воспринимал камлаевское сочинение как идиотскую шутку. От всех этих «безнадежно увядших» мятлевских роз, от удушливого запаха «гниющей сирени», от «поджидания друга» «в аллеях осеннего сада» едва не тошнило. За стеной завывали жалобно две цыганских гитары, и то, что давно уже было оскорбительным моветоном — «пронзительная» грусть, надсад, канареечное щебетание, гнуснейшая сентиментальность, с души воротящая наивная сердечность, вид из окна с геранькой на подоконнике, — как раз и возводилось Камлаевым в абсолют.
Читать дальше