Санитар показывает второму на мои ребра, на мои отечные веки и щеки, на худую шею, будто я труп на анатомическом столе, потом наклоняется, надавливает пальцем мне на ляжку и демонстрирует приятелю глубокую вмятину, которую палец, точно в воске, оставил на бескровном теле.
И кто меня тянул за язык обратиться с вопросом к этому поляку! Никогда еще я не испытывал такого чудовищного унижения.
Санитар, закончив тем временем демонстрацию с пояснениями на своем родном и, на мой слух, чудовищном языке, снизошел наконец до меня и сочувственно подытожил как бы по-немецки:
— Du Jude kaputt. Du schnell Krematorium fertig (Ты еврей капут. Ты скоро готов крематорий).
Прошло еще несколько часов, прежде чем направленным на госпитализацию выдали рубашки и заполнили на каждого медицинскую карту. Я, как всегда, оказался последним. Какой-то тип в лагерной, но новенькой, с яркими полосами, одежде стал допытываться, где я родился, чем занимался «на воле», есть ли дети, какими болезнями болел, — одним словом, задал мне кучу вопросов, в которых нет ни малейшего смысла, какая — то изощренная форма издевательства. Целый день не дают присесть, держат голым, задают вопросы, и это называется больница!
В конце концов и передо мной открывается заветная дверь в лечебный барак. И здесь, как в любом бараке, все те же трехъярусные нары, разделенные двумя узкими проходами. На сто пятьдесят мест двести пятьдесят больных, таким образом, почти на каждых нарах по двое. Те, кто на верхнем ярусе, под потолком, могут только лежать; они свешивают вниз головы и с любопытством рассматривают поступивших. Это самое интересное событие за целый день, обязательно увидишь кого-то из знакомых. У меня нары № 10. О чудо, они не заняты! С наслаждением растягиваюсь на них, ведь за все время, что я в лагере, мне впервые удастся поспать одному. И хотя я нестерпимо хочу есть, через десять минут уже проваливаюсь в сон.
Ка-бэ — это лимб, круг первый. Особых физических мучений здесь не испытываешь, если не считать голода и страданий, доставляемых самой болезнью. Здесь не мерзнешь, не работаешь, не получаешь подзатыльников, если, конечно, сам на них не нарвешься.
У больных, как и у здоровых, подъем в четыре. Надо постелить постель и умыться, но все это без особой спешки, без напряжения. В пять тридцать раздача хлеба, его можно нарезать тонкими ломтиками и, не торопясь, с наслаждением есть лежа. Потом можно опять спать, до самого полудня, пока не принесут суп. После супа и примерно до шестнадцати часов — мертвый час, послеобеденный отдых. В эти же часы врачебный обход и процедуры: нужно подняться с нар, снять рубашку и встать в очередь к врачу. После вечерней еды, которую тоже «подают в постель», в двадцать один ноль — ноль тушат свет (остается только лампочка у ночного дежурного), и воцаряется тишина.
Впервые с тех пор, как я в лагере, мой сон крепок; сигнал подъема будит меня, возвращает из глубокого небытия. Во время раздачи хлеба вдалеке, за темными окнами слабо слышны первые звуки духового оркестра: это наши здоровые товарищи отправляются строем на работу.
Слуха достигают лишь глухие ритмичные удары большого барабана и литавр, а мелодии разобрать трудно, они доносятся с интервалами, обрывочно, в зависимости от направления ветра. Лежа на нарах, мы переглядываемся, нам хорошо знакома эта адская музыка.
Репертуар оркестра небогат: изо дня в день дюжина одних и тех же маршевых песен, дорогих сердцу каждого немца.
Они накрепко вбиты в наше сознание; забывая лагерь, их мы забудем в последнюю очередь, ведь эти мелодии — голос лагеря, чувственный образ его математически выверенного безумия, эмоциональное выражение определенной идеи, смысл которой — сначала убить в нас все человеческое, чтобы потом проще было убивать физически.
Когда мы слышим эту музыку, то знаем, что где-то во мраке маршируют, точно роботы, наши товарищи. Души их мертвы, музыка гонит их, как ветер сухие листья, заменяя волю, потому что у них больше нет воли. Они подчиняются ритму: каждый удар барабана — шаг, рефлекторное сокращение выжатых мышц. Немцы добились, чего хотели: десять тысяч шагают в ногу без чувств, без мыслей; они — безликая, четко отлаженная машина.
Когда заключенные выходят из лагеря и входят в лагерь, эсэсовцы всегда тут как тут. Да и кто мог бы оспорить их право присутствовать на постановке, хореографами которой они сами же являются? Кто мог бы воспрепятствовать им смотреть на танец уже неживых людей, которые, колонна за колонной, уходят в туман и приходят из тумана? Разве это не самое наглядное доказательство их победы?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу