Тимоша поглядел и всхлипнул.
— Больше вовек не буду, мать! — по-детски пролепетал он.
Однажды, когда сидневские бабы шли с подойниками на приречный луг, на дневную дойку своих буренок, баба Аня спросила Евдокию, не стыдно ли ей.
Вопрос оказался даже приятен Евдокии, она весело и громко ответила:
— А чё ли я выбираю?! Тимоша выбирает, ему виднее. Значит, моя слаще…
Не так давно бабе Ане приснился этот разговор, разбитной взгляд Евдокии приснился и собственное ее тогдашнее замешательство.
Виделись ей и страшные какие-то морды, то ли из того времени, когда была коллективизация-раскулачивание, то ли из лесоповала. Однажды Яшка Огородников приснился — будто копается он на их с бабой Груней огороде, — так ведь он и в действительности копался.
Снилась она самой себе и девчонкой, бойкой и голосистой девкой, бабой певучей… Однако старость не кончалась, а продолжалась и продолжалась. Наступила и старость глубокая, в которой баба Аня себя, вместе со своим прошлым, забывала; только и помнила, что она живая.
Она все чаще и чаще плакала: слезы накапливались, их надо было выплакать. Ну разве она умела еще помолиться за того Андрюшу, который присылал каждый месяц пятьсот рублей в конверте с надписью: «От Андрюши». Иногда она вспоминала что-нибудь о деревне Сидневе, тогда за эту деревню тоже молилась.
Сколько зла пережила на своем полном веку баба Аня, но сама злой не стала, что бы ни случилось, говорила: «Бывает, бывает». Тимошино лицо — глазки голубые, кое-какая рыженькая бородка — ей помогали…
Не могу не сделать примечания к эпиграфу.
Павел Васильев происходил из семиреченского казачества, это в самом далеком углу нынешнего Казахстана, на границе с Китаем. Был он плоть от плоти своей родины, не отступал ни от дикой ее природы, ни от казачьих станиц. Когда бы ему еще прибавилось годочков, он, может быть, и в другой какой-то мир успел бы заглянуть. Но он не успел. Был обвинен, не без участия Горького (см. «Лексикон русской литературы XX века» В. Казака, М., 1996), в пьянстве, хулиганстве, главное же — защите кулачества. Погиб в лагере в 1937 году.
Юрий Кублановский
С выходом на Волхонку
* * *
Отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон. Жизнь замерла. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий.
Из последнего письма отца Павла Флоренского с Соловков (4.VI.1937).
Волны падают — стена за стеной
под полярной раскаленной луной.
За вскипающею зыбью вдали
близок край не ставшей отчей земли:
соловецкий островной карантин,
где Флоренский добывал желатин
в сальном ватнике на рыбьем меху
в продуваемом ветрами цеху.
Там на визг срываться чайкам легко,
ибо, каркая, берут высоко
из-за пайки по-над массой морской,
искушающие крестной тоской.
Все ничтожество усилий и дел
человеческих, включая расстрел
и отчаянные холод и мрак,
пронизавшие завод и барак,
хоть окрест, кажись, эон и иной,
остаются посегодня со мной.
Грех роптать, когда вдвойне повезло:
ни застенка, ни войны. Только зло,
причиненное в избытке отцу,
больно хлещет и теперь по лицу.
Преклонение, смятение, боль
продолжая перемалывать в соль,
в неуступчивой груди колотьба
гонит в рай на дармовые хлеба.
Распахну окно, за рамы держась,
крикну: «Отче!» — и замру, торопясь
сосчитать, как много минет в ответ
световых непродолжительных лет.
Кишмиш
За соснами в алых лианах
осенняя волглая тишь.
Туда с пустотою в карманах
приедешь, верней, прилетишь.
В присутствии бунинской тени
его героине опять
начнешь, задыхаясь, колени
сквозь толстую ткань целовать.
И шепчешь, попреков не слыша,
одними губами: «Прости,
подвяленной кистью кишмиша
потом в темноте угости.
Пусть таинство нашего брака
с моей неизбывной виной
счастливцу поможет, однако,
в окопах войны мировой.
И в смуту, когда изменили
нам хляби родимой земли,
прости, что в поту отступили,
живыми за море ушли.
В сивашском предательском иле,
в степи под сожженной травой
и в сент-женевьевской могиле
я больше, чем кажется, — твой».
17. X.1999.
Памяти Роми Шнайдер
Мне, презиравшему осторожность,
подозреваемому в измене,
не просто было пройти таможню.
Прыжок — и я в добронравной Вене.
Иду по ней, будто Лазарь в коме,
еще ни в чем не поднаторевший,
и вижу всюду портреты Роми,
незбадолго перед тем умершей.
То темно-русая молодая
с неугасающими зрачками,
то подурневшая испитая
с глазами, скрытыми под очками.
С тех пор на прежние дивиденды
живя и чувствуя, что тупею,
я в синема небогатых ленты
всегда отслеживал — если с нею.
Узнал изгибы ее, изъяны.
Но два часа проходило, час ли,
и небольшие киноэкраны
с дождем помех неизменно гасли.
…Но будет, будет болтать об этом.
Потом за столиком ли, за стойкой —
тут сообщение под секретом —
кончалось все под шумок попойкой.
Мы с Роми были единоверцы —
с чем соглашалась ее улыбка.
И хоть в груди еще ходит сердце,
ему там зябко вдвойне и зыбко.
Читать дальше