«Войну и мир» еще даже в десятом классе я считал разновидностью «Матери», навязанной нам единственно с целью поглумиться, заставить хвалить что-то не просто посредственное, а прямо-таки наискучнейшее из всего педагогического арсенала. Зато когда во мне незаметно пробудилась М-глубь, я готов был буквально протирать глаза — с такой мощью меня увлекала медлительная река, влачащая неисчерпаемые скопища твердокаменно высеченных и все же живых людей, лошадей вперемешку с пушками, гостиные пополам со стягами и осенней грязью — и груды мыслей, мыслей, мыслей, таранно ударяющих в одну и ту же стену…
Достоевского в моих рудничных родинах невозможно было откопать ни открытым, ни закрытым способом. В Ленинграде я долго приглядывался к нему через Славку, время от времени зачитывавшему из библиотечного «Идиота» что-нибудь вроде: «Дела неотлагательного я никакого не имею, цель моя была просто познакомиться с вами. — И радостно округлял глаза: — Представляешь, у генерала все минуты расписаны, а тут является с узелком!..» Но лишь когда Катька поведала мне, что после «Идиота» она ни с кем не могла говорить, а только ходила взад-вперед по берегу озера, я поверил: да, это то, что надо. И тогда уже каждая ошалело проглоченная страница приближала нас с Катькой еще и друг к другу. А «Преступлением и наказанием» я целую ночь самоистязался до изнеможения, уже когда заспал нашу с Катькой возвышенную дружбу любовью. Мой брат после удачной шабашки снял в Шувалове какую-то подклеть с керогазом, где и состоялась наша с Катькой первая внебрачная ночь. Тем не менее Катька наотрез отказалась приходить туда одна, минуя хмурого хозяина, вечно охлопывающего лопатой навозную кучу, — так что однажды мне пришлось, дрожа у литого краснозубчатого и звонкокирпичного необарокко шуваловского сортира, встречать ее из Заозерья девятичасовой электричкой, бешено вылетавшей из редеющего ледяного золота карельской осени. Не располагая будильником, я решил вовсе не смыкать глаз — так и провел всю ночь на тюремной койке в позе Некрасова периода «Последних песен», уже окончательно не отличая бреда от яви: да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с…
Так что я вполне самостоятельно додумался до того, что культура в наше время и есть религия: иными словами, человек выше всего на свете должен почитать собственные переживания, а не дела, которым они сопутствуют. По внезапному наитию, пренебрегая погодой, я отправлялся к унылому мясокомбинату, подсвеченному лишь могучими бычищами Демут-Малиновского, на попутках добирался до Новгорода, развлекая шоферов байками, будто мы, археологи, две недели назад откопали коньки, а они оказались вешалкой. В Новгороде я до сдавленного мычания ощущал свое родство с Россией — с Россией Александра Невского, с Россией Пушкина, с Россией, овеянной какими угодно сказками («Повесть временных лет» — это было о!..), но только не той, которая представала моим собственным глазам. Помню, трясемся с Мишкой в трех промерзших трамваях, чтобы в четвертый раз посмотреть в ДК Карла Маркса литовский шедевр «Никто не хотел умирать». И такая пронзительная нежность овладевает мною, нежность к этой нищей стране с ее черными избами и — на перекрестках дорог — потрескавшимися фигурками убогого Христа с чертами тысячекратно уменьшенного идола… А как трагически и жертвенно я был предан Польше после шестого просмотра «Пепла и алмаза» в ДК Дзержинского!.. Хотелось прямо тут же, сейчас нелепо и страшно погибнуть за безнадежно боготворимое отечество: в нашем собственном отечестве прильнуть душой было не к чему — все было захватано скукой советской власти. Что-то, правда, вспыхивало у Симонова, но «руководящая роль партии в Великой Отечественной войне» была способна остудить пыл самого неистового самоуслажденца. Другое дело — на той единственной Гражданской: там были настоящие коммунисты… Но несгибаемые отщепенцы Хемингуэя и Ремарка все равно забирали покруче, хотя, пожалуй, даже их перешибал диковато-красивый, порубанный сединой казачина, в дымной мгле суховея рывший шашкой могилу для любимой под ослепительным черным солнцем.
Неужели нас объединяли только экзотические отщепенцы? Забыл — у нас был родной объединяющий и, пожалуй, даже воодушевляющий фантом — Тридцать Седьмой Год. Тех, кто мог хоть как-то оправдывать это чудовищное преступление, просто невозможно было считать людьми.
Возведение собственных переживаний, особенно искусственных (вызванных искусством), в дело высочайшей важности в конце концов обескровило всю реальную жизнь. В университетские годы я все еще мог вдруг на неделю уйти в изучение какой-нибудь диковинной трактовки понятия силы или переселения математической физики в функциональный анализ, а это вкупе с эпизодическим переписыванием Славкиных лекций вполне обеспечивало мне круглые пятерки по математическим дисциплинам и даже репутацию эрудита. Однако уже и тогда главный вопрос наших нескончаемых споров был не «Что делать?», а «Как отнестись?» — что правильно, а что неправильно: мы стремились обустроить внутренний мир с неизмеримо ббольшим рвением, нежели мир реальный.
Читать дальше