Вслед за моим фантомом вся наша компания двинула к Орлову, перед лекциями которого мною уже за два дня овладевало сладостное томление: я готов был броситься под колесики его инвалидного трона, когда он мощно подкатывал к доске, чтобы величаво махнуть указкой в направлении нужной формулы, которую успел настучать торопливым осыпающимся мелком главная шестерка его свиты Ермольников, к тридцати годам уже скопчески увядший и вечно унылый, — меня поразило, с каким невероятным и уже заранее оскорбленным достоинством он принял меня после четырех безработных месяцев…
Встретить Орлова без Ермольникова было редкой удачей — но Женьке это удалось. В тупике знаменитого коридора Орлов под лысеющим Лениным чистил себя от папиросного пепла, видимо отправив Ермольникова что-то разнюхивать в ректорате. Сурово-отечески, как умел обольщать только он, Орлов попросил Женьку откатить его к Горьковке. По дороге он отечески сурово поспрашивал, как воспринимаются его лекции, кто на курсе пользуется авторитетом, — Женька назвал мое имя со столь преувеличенными эпитетами, что это наверняка заранее настроило Орлова против меня. И против Женьки тоже. После четвертого курса нас послали под Сухуми торчать в раскаленных палатках и бегать в мокрых противогазах для получения освобождающего от армии лейтенантского звания, и этого испытания воинской дисциплиной (высшая мудрость и есть умение безболезненно покоряться могущественной бессмыслице) Женька не выдержал. Пока остальные изощрялись в острословии, взирая на жизнь как на спектакль, поставленный специально для нашего увеселения («Где бронепоезд не пройдет и где машина не промчится, угрюмый танк не проползет, туда наш взвод ходил мочиться», — хрипло гремела наша строевая песня), Женька начал требовать права свободного выхода из-за обеденного стола до общей команды. «Духота, все шпионов пускают!» — негодовал он и был представлен к отчислению.
В решительную минуту деканат запросил характеристику с кафедры, и Орлов ответил, что Женька — пустое место (он ничего не мог о нем знать). Мне стало ужасно грустно; но Орлов — фантом Орлова — был выше моего суда. Я ходил с Женькой ходатайствовать от имени группы перед новой метлой — молодым заместителем декана Гурьяновым, и тот, поколебавшись, позвонил в ректорат, чтобы там изготовили сразу два приказа — об отчислении (его отменить было нельзя, поскольку дело шло о святом — о войне) и о немедленном восстановлении.
Вступился за Славку перед Синько, вступился за меня перед Орловым — благородно, что тут скажешь. Но в моем мире одно слово лжи весит больше, чем тысяча благородных дел.
О каких только материях мы не переговаривали в незабвенной Семьдесят четвертой бессчетными часами за десятой производной краснодарского чая с раннего вечера до Ольгиного отбоя, но никогда не касались текущей политики (никто газет в руки не брал — советская власть была надежно защищена от нас своей тупостью и скукой) и всегда избегали слова «еврей». И правильно делали: из самых взаимооблизывающих обсуждений еврейского вопроса русские уйдут с чувством, что евреи слишком уж зацикливаются на своих мелких неприятностях, а евреи — что даже самые милые люди никогда не согласятся испортить себе аппетит из-за чужих бед. Женька первым ввел в оборот это бестактное слово «еврей» — еще и, разумеется, с нажимом: а что тут такого — этот русский, другой англичанин, третий еврей.
Как-то вечером, пробираясь вместе со мной и Славкой сквозь толпу у филармонии, чтимой мною за достойное россианство, особенно подчеркнутое соседством презренного эклектизма гостиницы «Европейская», Женька со смехом хлопнул себя по лбу: сегодня вечером Семьдесят четвертая собиралась на Ойстраха, а он унес Катькин билет (шесть часов в очереди) — сунул в карман в порядке заигрывания и забыл. Славка остолбенел: «Но ты понимаешь, что ты сделал ужасную вещь?!» Женька начал отбрехиваться, стараясь переместить внимание с объективного результата на субъективные намерения, — я каменно молчал, чтобы не начать трясти его за ухарски сбитые к плечам грудки: это другие могут говорить о тебе, но не ты сам!.. «Ты же согласен со мной, а не с ним?» — внезапно обратился ко мне Женька. «Нет», — глядя перед собой, с усилием выговорил я — мне и сейчас трудно обмануть чье-то доверие, если даже я и не давал для него… Нет, значит, какой-то повод давал. И Женька замолчал, замолчал…
В мрачном безмолвии постучали в Семьдесят четвертую. Катька выбежала большая, празднично наряженная (при неизменном табачно-зеленом костюме белый кружевной воротничок, обложенный подвитым пружинящим золотом, над соболиными бровями золотая челка, как у Тиля Уленшпигеля с иллюстрации Кибрика), хотела что-то сказать, но замахала руками и бросилась обратно (совсем неловко сделалось оттого, что махающие ее руки венчал яркий маникюр, а убегающие ноги — нестойкие кастаньеты шпилек). Даже Женька был смущен и — о мерзость! — начал оправдываться в том, в чем, разумеется, и не был виноват: да нужен, мол, ему этот жирный еврей — у Ойстраха, видите ли, сладкая манера игры…
Читать дальше