Над Краковом сырая мгла,
искрится мелкий дождь над Краковом,
и повторяют блеск стекла
булыжники отливом лаковым…
Вот он — город-причуда, город-мираж:
…где в белизне своей лебяжьей
мелькнет невеста, сноп цветов
и ленты в гривах рысаков…
А завороженная пролетка кружит и кружит между Краковом и Петербургом, Москвой и Варшавой, пока не останавливается, наконец, в Аллее Роз у дома, где живет вдова — пани Галчинская. Шести строк достаточно, чтобы нарисовать ее портрет:
…И женщина в дверях возникла,
нездешний лик времен Перикла,
с чертами, как из-под резца,
но все же польские сугубо
печально сомкнутые губы
в мерцанье смуглого лица…
Короткие поэмы Александра Ревича (а их в книге одиннадцать) растут непринужденно и прихотливо, как деревья. Больше света — длинней строфа, меньше — короче. Рифмы: то перекрестные, то опоясные, а то вдруг затеется длинный-предлинный монорим или пойдет белый стих… Все это возможно оттого, что «условия роста» не заданы заранее. Они меняются по ходу дела в такт душевному движению автора, и соответственно меняется форма произрастания стихов. А она у поэта каждый раз отточена настолько, что самому ему такая отработанность начинает казаться излишней роскошью, своего рода недостатком от избытка.
Тем не менее вряд ли читатели захотят сетовать Ревичу на этот его «недостаток», так отчетливо выразившийся, например, в переводах европейской классики, которые стали для поэта высшей школой литературного мастерства. Уровень поэтического перевода, унаследованный Ревичем от своих учителей (Пастернака, Антокольского), ревниво оберегавшийся его друзьями (Тарковским, Штейнбергом, Липкиным), поддержан им с такой убедительностью, когда оригинал и перевод воспринимаются как единый разворот двух раскрытых ладоней: их рисунок не тождествен, но это родные руки.
Как возгласы птиц, всполошенных во сне,
Слетаются воспоминанья ко мне,
Слетаются к сердцу, желтеющей кроне
Склоненной ольхи, отраженной в затоне,
В лиловом зерцале мерцающих вод
Печали, которая тихо течет,
Слетаются, слышится ропот невнятно,
Но ветер уносит его безвозвратно,
И шум затихает в листве, и слышна
На грани мгновенья одна тишина,
Ни звука, лишь голос, осанну поющий
Тому, что прошло, лишь томящийся в куще
Струящийся голос пичуги лесной,
Любви моей первой, воскресшей весной;
И в грустном сиянье луны восходящей,
Столь царственно бледной над темною чащей,
Задумчивой душною ночью, когда
Безмолвствует мрак и притихла вода,
Лишь ветер над синью качнет, яснолицей,
Дрожащее дерево с плачущей птицей.
Это чистая поэзия. Поэзия как таковая. Живи Верлен среди нас и читай по-русски, вряд ли он отказал бы Ревичу в равном праве на своего «Соловья». Так же, как возница Галчинского наверняка не пожалел бы места в завороженных дрожках, встреться ему у Мариацкой башни гость из России.
Две важнейшие вещи совпали в Ревиче: судьба и культура. Их соразмерность необходима художнику, но в таком равновесии дается не часто. Без судьбы он рискует превратиться в «культуролога». Без культуры не сумеет правильно выразить и осмыслить себя в масштабах поколений. Жизненность и книжность призваны уравновешивать друг друга. Их абсолютная гармония явилась в Пушкине. Однако и та компания, в которой оказался Ревич, — общество Агриппы д’Обинье, Петрарки, Гёте, Бодлера, Мицкевича, без сомнения, не только уравновесила чашу судьбы, но и расположила к трезвой самооценке. Жажда первенства, если она и была, уступила желанию более скромному, зато и более реальному: быть хоть в какой-то мере достойным этого круга. А верность своему предназначенью помогла обрести и сохранить достоинство. История религиозных войн во Франции, запечатленная в «Трагических поэмах» д’Обинье, за перевод которых Ревич был удостоен Государственной премии России, вряд ли могла зазвучать по-русски, не пройди поэт двух школ: военной — судьбы и переводческой — культуры.
Между тем, наверное, есть в книге «Чаша» стихи, которые вызовут у читателя большее или меньшее сопереживание, прочитаются и перечитаются или просто пролистнутся. Возможно, не всех в итоговом избранном устроят поиски авторского «я» ранней лирики, «японские» или «дантовские» стилизации, момент «туристической» составляющей итальянского цикла. Такая традиционная и вместе с тем усложненная поэтическая форма, как венок сонетов, представлена в книге двумя произведениями, чтение которых требует некоторого «преодоления». Но очевидно и то, что никакие прихоти читательского восприятия не в силах бросить хотя бы тень сомнения на профессиональную добросовестность автора, обширность его общелитературного багажа, выверенность поэтической речи. Подобная ответственность за произнесенное слово внушает полное доверие к работе поэта. Однако сама по себе эта ответственность, сами по себе богатство, точность и разнообразие знаний еще не обеспечивают того главного, чем живо искусство: присутствия Духа. Они только подготавливают почву, настраивают, сосредоточивают, до поры благотворно замыкают уста. Не все то поэзия, что рифмуется. Пусть рифмуется легко и гладко, дарует переменчивость ритмов, игру ума, смену стилистических регистров. Не все… Помимо этого нужна бессознательная «лирическая тяга», внутренний зов, вызывание иных пространств — нужна та энергия страсти, что именуется чародейством — или чудотворством, смотря по тому, откуда исходит зов. Есть поэты богоискатели, есть богоборцы. Но та чаша, которую осушает поэт, не чаша Святого Причастия. Скорее это чаша жизни, а в ней растворена и капелька Христовой крови, когда в нимбе зыбкого зноя, словно прощаясь, Он является нам над исчезающей вереницей окутанных солнцем холмов.
Читать дальше