Особую грустную ноту вносит будущее время глаголов во второй строфе: переспросим… увидим… вздохнем… простимся… помашем. Оно говорит о том, что в стихах не рассказан какой-то один случай (приехал с юга иностранец и т. д.), как было бы в рассказе. И конечно же будущее время не означает, что иностранец постоянно приезжает, будет приезжать и все описанное еще только предвидится. Но оно говорит о том, что все сопутствующее сюжету повторяется и будет повторяться, потому что незабудки всегда прекрасны (а также мхи и лишайники), жизнь грустна, а внимательные к растительным подробностям люди будут всегда симпатизировать друг другу. Смиренное понимание печального порядка вещей, имеющих, впрочем, неотразимую прелесть, благодаря глагольным окончаниям будущего времени звучит в пятистопном анапесте этих стихов.
Нерасторжимы (по Чехову) печальное и прекрасное, перепутаны в сюжете главное и второстепенное, слиты воедино мысль и предмет мысли, явлены полутона и отчетливо звучит интонация с загадочно появившимися в ней оттенками светло-печального смысла.
Поэзия ХХ века, можно сказать, разделяет вкусы Чехова. Изжит условно-поэтический язык, ушел в отставку лирический герой, внимание поэта направлено на жизнь в ее широком охвате, гораздо более широком, чем это было принято в ХIХ веке, со множеством мелких событий, незначительных, некрасивых и бесполезных подробностей, о которых ранее поэты и не помышляли.
Не готовые к новому характеру прозы современники Чехова не могли его оценить. Масштаб этого писателя был глубоко не ясен при его жизни. Что говорить! Анненский, этот «Чехов в поэзии», и тот не понимал своего двойника, своего «Другого». Неловко даже вспоминать слова, сказанные поэтом о прозаике. А виноваты в этом, я думаю, извечно сложные отношения Прозы и Поэзии, их отталкивание-тяготение, дружба-вражда, любовь-ненависть.
Лирика 80 — 90-х годов прошлого века за редким исключением представляла собой унылое явление. Вспомним поэта из чеховского рассказа «Рыбья любовь» (1892), который, поцелованный влюбленным карасем, заразил «всех поэтов пессимизмом, и с того времени наши поэты стали писать мрачные, унылые стихи». А вот отзыв Чехова о книге Бальмонта «Будем как Солнце!»: «…книгу сию я получил уже давно. Могу сказать только одно: толстая книга». Самое разумное со стороны прозаика было держаться от поэзии подальше. Но и проза конца века страдала бытописанием и нравоучительством, что тоже не способствовало сближению. Когда пути их неожиданно пересеклись, они не признали свое родство — слишком разные миры собой представляли. Сейчас — в значительной мере благодаря Чехову — ясно: то было временное заблуждение, ранняя стадия роста, подступы к зрелости. Хотя, разумеется, сколько прозы в державинских, например, стихах и сколько поэзии в толстовской прозе!
Еще одно — вечное, так сказать, — обстоятельство приходится признать. Есть люди, и их немало, которым вход во владения Эвтерпы заказан. Они никогда об этом не узнают, и не следует даже пытаться их туда провести. Мы тоже никогда бы не узнали о такой степени лирической невосприимчивости, если бы они сами не обнаруживали ее с простодушной откровенностью. Речь не идет о «случае Сергея Иваныча» из Ходасевича («…ничего не слышит, / Но слушает старательно»). Увы, речь идет о людях развитых и образованных, деятельность которых протекает на основных культурных магистралях. Характерно и то, что предметом агрессивного непонимания служит Чехов. (См., например, М. Эпштейн — «Звезда» 1999, № 1: «Чехов — это писатель не просто светский, но светски-апофатический. Он изобрел способ говорить пошлости безнаказанно, вызывая сочувствие к своей грусти, как будто намекая, что за пошлостью должно быть что-то еще, какой-то прорыв, надежда, небо в алмазах и прочее, но прямо высказать этого нельзя, поскольку все сказанное будет звучать как пошлость, и по этому поводу надо опять-таки грустить и надеяться». Что тут сказать?)
2
К концу нашего века и тысячелетия приходится видеть, как разошлись пути прозы с поэзией; это прискорбно, как нелады между сестрами, и только остается надеяться, что ссора не приведет к окончательному разрыву, что все еще может перемениться, жизнь неожиданна.
И это в то время, когда так много талантливых людей, когда тяжкие оковы цензуры пали и свобода радостно встречает у входа… ан некого.
Но может быть, мне это кажется — столько разных престижных премий, столько лауреатов развелось, а выдвигаются на премии целые полки писателей. Может быть, дело во мне, в моем индивидуальном вкусе? Впрочем, в любом случае можно не стесняться обнаружить свое одинокое мнение, когда так декларативно отстаиваются права на любое проявление своей неповторимой (повторимой на самом деле, повторимой) личности. Кстати, оно вовсе не одинокое. «Вряд ли сообщу что-нибудь новенькое, если пожалуюсь, что почти всю новую прозу читать скучно», — пишет Семен Файбисович («Наезд жизни на литературу» — «Общая газета», 1999, 14 июля). Утомительно было бы перечислять все, что не нравится. Хочется задать наивный вопрос: неужели не все случаи рассказаны, неужели труд чтения можно уравновесить любопытством к каким-то вымышленным событиям и людям? Или идеям? Если иметь в виду взрослого читателя, того, «кто жил и мыслил».
Читать дальше