Эх, если бы все шло, как задумывали, если бы стрелок не сбежал, если бы они подошли к Усть-Усе ночью — тогда бы, конечно, дело повернулось иначе. Тогда бы — Захар был уверен! — и аэродром можно было взять!..
Но случилось то, что случилось… и штурм если и удался, то лишь наполовину.
Потому что они думали, что чертов стрелок мотанул в Усть-Усу. И никто не мог вообразить, что он кинулся в Пуля-Курью: и добежал, и рассказал о бунте «Лесорейда». Тамошняя вохра загнала заключенных в бараки, оставив горстку своих на охране, а сама, числом пятнадцать, имея, кроме штатных винтовок, еще два ручных пулемета, явилась в Усть-Усе в самый неожиданный момент…
Фима выложил на расстеленную брезентуху две буханки мерзлого хлеба, нарезал сало. Сосредоточенно морщась, Шептунов уже разбулькивал спирт по кружкам.
— Пойди-ка сюда, — Марк поманил к себе Захара. Когда тот подошел, протянул что-то в горсти, сумрачно улыбаясь: — Ты у нас мужик самый крепкий. На вот, держи. А то хватишься, когда время подоспеет…
— Я? — удивился Захар, но патроны взял: три тут же сунул в полупустой барабан своего «нагана», оставшийся пяток бросил в карман. — Ладно тебе.
— Не ладно.
Они вольно расселись у костра. Пули то и дело пели над головой, щелкали по веткам, шлепали в дерево. Это были успокоительные звуки: если стреляют, стало быть валяются в снегу и не думают приближаться — ведь не под собственную пальбу лезть…
Нагроможденные друг на друга деревья были надежной защитой. Сидели спокойно: сам черт не брат. Никто еще не знал (хоть каждый и догадывался), что скоро пулеметов станет больше. А если палить непрестанно и густо, пуля дырочку все равно найдет. Сейчас их семеро, к рассвету останется трое: Авербуха наповал, Шептунову снесет челюсть и вырвет язык, Клим поймает животом; Клим будет просить, а Шептунов сможет лишь жалобно смотреть, щурясь от муки и хлюпая неунимающейся кровью, и Марк добьет обоих.
— Ну что, мужики, не чокаемся или как? — пошутил Шептунов.
Марк хмуро на него глянул, поднял кружку.
— Я вам что хочу сказать… — помедлил, как будто не решаясь продолжить, и в конце концов выговорил: — Братья.
Уже стемнело, путем горевшая нодья почти не давала света, а только жар. Спирт в кружке казался тяжелым и черным.
— Я виноват перед вами, наверное…
Марк говорил с таким усилием, будто не сидел у костра, пусть и при звуках недосягающих покамест пуль, а все еще шагал по грудь в снегу, пробивая дорогу саням. Все его лицо выражало какое-то преодоление: может быть, преодоление чувства собственной правоты. Захару подумалось, что, конечно, та история про священника, что был другом отца, которого арестовали и которого Марк с несколькими товарищами пытался отбить у чекистов, — вся эта история выдумана, не было ничего похожего; потому что если бы так, Марк неминуемо был бы когда-то прежде вхож в церковь и, следовательно, не миновал бы регулярной исповеди; а сейчас стало отчетливо ясно, что Рекунин не имел не только привычки каяться, но даже, скорее всего, и подобного опыта.
Захар чувствовал, что Марк Рекунин искренне горюет насчет того, что поход не удался. И что он привел их к смерти. Но дело было не в этом, а в том, что звучало в самой глубине его слов. После расстрела Володи Акульчева Захара не покидало ощущение, что Марк, взяв вооруженную власть и получив присягу на верность от тех, кто помогал ему этой власти добиться, обретя какие-то новые качества, необходимые ему как вождю, утратил что-то столь же важное, что было свойственно ему как человеку. Он и прежде был крут, и прежде способен на решительные шаги, на безоглядные поступки; но это была отвага человека, а не властителя. Казнь Акульчева (Захар не верил до последней секунды и сначала был просто поражен, шокирован, а истинный смысл и значение случившегося понял позже) мгновенно вывела Марка за пределы человеческого, переместила его существование в мир, устройство которого столь же недоступно для простого смертного, как устройство мира ангелов или чертей.
А сейчас он винился, подтверждая тем самым, что возвращается к ним, к людям.
Кружки сошлись.
Говорили мало.
Спирт согрел всего — до последней жилочки, — и Захар окунулся в странное, опустошительное успокоение.
Ночь текла медленно — долгая, вязкая, как слюна приговоренного.
Но он не боялся и не тосковал: пламя мерцало, ветвясь и перетекая, струилось голубизной, на верхушках причудливых языков отдавая в красноту, — и ничего другого не хотелось видеть, ни о чем другом не хотелось думать.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу