Лишь к вечеру оказался я за спиной императрицы.
Там, как уже было сказано, в полуаллеях шла отчаянная игра. Толпились шахматные болельщики, среди них, судорожно дергаясь, играющие ударяли по кнопкам часов. Один, все дрожа коленкой, твердил:
— Я что-то не пойму... Я что-то не пойму. А вот теперь понял!..
Должно быть, ход его партнера был силен, недвусмыслен.
И снова бледное мелькание городской лимонницы, вечерний и предвечный свет, гибельный тенорок:
— Нет, я что-то не пойму.
— Кто будет? — донеслось от другой садовой скамьи. — Может быть, Живородящий?
Человек, названный Живородящим, предположения на свой счет не принял, точно не слышал; меня он поразил тем, что распространял вокруг зелень болотную, ядовитую, всякую: зеленели его вельветовые брюки и трикотажная безрукавка, даже носки — правда, в белых разбитых сандалиях. Он рос в моих глазах, поправлял кепочку, и зеленела кепочка спортивная с белым козырьком и белой макушкой, — как видно, белому цвету он иногда давал волю. А может, иная между белым и зеленым была связь. И видны были седые с зеленым отливом кудрявые лохмы — из-под кепочки той. Что еще? Мясистое лицо с большим носом, обещавшее выпивку «внаглую», тут же на скамье, разглашение всех и всяческих тайн, скандал... Корчемный, сказал во мне Севин голос, двойники в клубе, тот самый шахматный приживал!..
Оставим Живородящего, совершившего-таки обряд — посверкавшего зеленой бутылкой, — вместе с каким-то черноликим, баскетбольного роста и, соответственно, в растянутом черном трико. Вместе они выглядели мрачно, порознь — ничего не значили. Так говорили.
Вот — Штурман, из другой компании, у него усы щеточкой, делимой надвое, седые запавшие виски. Морская фуражка — по виду тридцатых годов — кажется жалкой, тем более что чехол сморщен и не совсем чист. В фуражечном «крабе» якорек смотрит набок, а вместо звездочки — лишь серп и молот вдавлены в лоб. Глаза у него печальны. Я оглянусь, оглянусь на театр драмы...
На чью-то реплику он отвечал:
— Это называется фарцовка!
И улыбнулся тонко, но и печально под маленьким морским козырьком.
В ответ ему немедленно прозвучало:
— Это называется... экспроприация экспроприаторов...
И деревянный хохот.
Известно: милиция вылавливала в Гостином дворе фарцовщиков. Деревянно хохочущий тут же и вылетел — проиграл. Кто следующий? Победитель безличен, черты его стерты, пусты, он отдыхает в эту минуту, власть белых или черных его отпустила, Серого он сегодня хорошо сломал, новый соперник — Штурман или кто другой — его пока совершенно не интересует. Все как-то мнутся, переговариваются ни о чем, никто почему-то не решается, потом один словно бы по обязанности, нехотя спрашивает сразу всех:
— Штурман будет?
И вот Штурман садится боком, боком, между ногами пристраивается свилеватая, фантазийная трость. Видны его синие носки со стрелками, ботиночки восьмирублевые. Я зачем-то жадно оглядываю его — вечный этот темно-синий китель со стоячим воротником, два значка на груди — слева и справа... На том, что слева, — ломаная линия в эмали, смелая молодость, Северный морской путь. Должно быть, почетный полярник.
Тем временем болельщиков становится больше, болеют, кажется, за Штурмана, бывший победитель нервничает, ерзает по скамье. Похоже, теперь его черед ломаться, но он еще не верит, хочет жить. Корчемный, снова сказал во мне Севин голос, эмигрировал потому, что хотел жить. И в Магаданской области хотелось жить — выигрывать у Коллеги, у моря и неба... Чьи-то туфли «саламандра» вишневые, пузырчатая кожа, подступили к дрогнувшим ботиночкам Штурмана, я поднял глаза — широкая тающая улыбка, черные прямые волосы мягко разваливаются, — юнец, юго-восток, Азия. Он не успокоился, движения его пластичны. Вот он низко склоняет голову, зайдя сзади, со спинки скамьи. Императрица и великие люди России у ее ног, театр драмы с этим своим обликом, обманчиво-ясным, театр одиноких в толпе, волнение мое, жалость к ним, подступающая неудержимо, как подступает вечерняя мгла.
После нелепого знакомства с Хосровым 14-м и его исчезновения много бродил по городу. Что я искал? Чьи-то молодые следы на этих площадях, набережных; давно ушедшую из этого мира любовь отца? Все может быть.
На Васильевском острове, на асфальте у левого крыла горного института однажды прочитал меловое, летнее: «Я люблю тебя, мой ЛГИ!» Надпись остановила. Аббревиатура выворачивала смысл чулком, я представлял большого человека по имени ЛГИ, в любви которому объясняются не иначе как мелом на асфальте. Я думал: но чем ответит ЛГИ на это признание?..
Читать дальше