А сказано было в том письме из Москвы следующее:
«Тацитов! Ты — не человек!.. Поэтому я порываю с тобой...»
— Написал ему что-то совершенно безобидное, под влиянием минуты, что — не помню... — объяснял Сева, трепал старый номер журнала «Наука и жизнь». — Развивал свои мысли о взаимоотношениях... Ну, обычные. Ничего там такого не было! Чего он взвился?
Как-то вечером, когда были еще дружны, до его, Василискова, женитьбы и последующей в Москве защиты диссертации, когда часами могли гулять на Петроградской стороне и он любил, рассуждая или созерцая, глотнуть на ходу из фляжки, карманной бутылочки, да так, рассуждая и прикладываясь, и высосать всю, когда набережная Карповки была не просто желанна — объединяла, делала их единосущими, — бросил непонятную фразу:
— Если я разгадаю твой феномен — дам знать.
Какой там феномен! Тем не менее, было обещано.
Если спорили — разбирало его, мог наорать при случае.
— Знаешь, как орал? У-у... Горячился страшно.
Фигура Василискова скрывалась, пропадала в тумане невнятиц, противоречий. Оказывается, доброта его не имела границ, рамок, даже приличий. Он опутывал жертву своей доброты — кого-нибудь, кто спросит дорогу к забегаловке, у кого не хватает монет, или кому плохо, — такой фантастической заботой, что того человечишку, пусть последнего трепанного, хватанного, пробирало не шутя. Благодарили и пятились, благодарили и пятились.
— Объективно его оцениваю: был очень добрый, — глухо говорил Тацитов. — Я нашел средний путь...
Один из знаменитых средних путей Тацитова.
— Но вот тебе же он чего-то не простил! Как же — добрый?
Кривая улыбка в ответ, пожимание плечами.
Признался однажды: «Мы с ним по-разному оценивали роль... Ты знаешь — чью! Он не разделял мои взгляды». Разумелось: речь о Сталине.
Считается, если не разделял — это уже серьезно. Только какой, к шуту, серьез! Когда неизвестно — что же дальше? И когда слишком много смысла несет какая-нибудь безобидная фразочка, вроде этой: «Жизнь, знаешь ли, — это дежурство. И ее надо еще додежурить...» Неважно где. Можно — на хлебозаводе.
Василисков, хоть и сорвался в Москву, не исчезал. Собственно говоря, его прошлыми спорами и нынешними разговорами о нем была пропитана вся эта квартира на улице Марата. Такой ей оставаться еще лет пять или шесть. Ему помогали в его замыслах, свели с людьми, открывшими ему к а р т о т е к у. Вокруг «Дриады» в то время люди табунились густо. Хотя, надо признать, картотекой не воспользовался — женился все-таки в Москве. Жена, рассказывал, когда приезжал напоследок, Руфь Дамиановна, женщина отличная... Повторялось: готов был сочувствовать последнему.
И вот теперь: «Тацитов! Ты — не человек!..»
Между тем время шло, и я, как мне представлялось, в какой-то мере заменил Василискова.
Тут следует учесть вот какое обстоятельство: и у меня в том городе, откуда я приезжаю, есть давний приятель, несколько схожий — образом жизни ли, образом судьбы — с Тацитовым. На кандидатство он, так же, как и Сева, никогда не притязал — напротив! Зовут его Занин Василий Сергеевич. Находясь отчасти под его влиянием, я взялся однажды кропать свои «исторические записки». Впрочем, вру: дело вовсе не во влиянии — Сергеич, или Наборщик портретов (это его последнее занятие, наименование должности, превратившееся в подобие прозвища), лишь подтолкнул своими горячечными речами на ту дорогу, что меня выбрала и ожидала... И я понял, что приговорен — к этому вот многописанию втуне, как бы про себя. Ведь своих «записок» я не рвусь никому показывать! Поскольку наслышан (а кто у нас не наслышан!) об отношении к инакомыслию. Перед пресловутым внутренним взором у нас что? Психушки, лагеря.
...Он идет рядом со мной — Занин — и, увлекаясь разговором, размахивая тяжелым «дипломатом», норовит столкнуть меня с тротуара, потеснить к самой обочине — это у него вошло в привычку. И странно, и смешно! Он не замечает, что неловок, что идти рядом с ним трудно. Приходится время от времени обегать его, пристраиваться с другой стороны... Наверно, это унизительно, но я, досадуя, ему прощаю. Занин — человек хорошего среднего роста, несколько полноватый, темноволосый, с большими залысинами. Я вижу: и у него седой волос блеснул! Сколько ему? Тридцать девять. Мне кажется: вечные тридцать девять, поскольку его возраст я невольно совмещаю со своим (а я старше!), сравниваю, и это все длится, длится. Было так: мы целовали одних и тех же женщин, оказывались соперниками, какая-то Галя, подробности я забыл, кажется, мне больше везло, может быть, ошибаюсь. Женат он был дважды, и почему-то выходило оба раза неудачно. Соответственно, в две семьи платил он алименты. Сейчас, может быть, уже в одну. Он поправляет очки — самые простецкие, в черной оправе. Смотрит на меня внимательно — нечто неуловимое, неловкое, сопровождающее каждое его движение, исчезает... Я вижу: карие глаза, дворянская родовая, на белом, никогда не загорающем лице, черно-бархатная бородавка. Занин-отец был профессором математики — речи о нем, разгоняющиеся, по обыкновению, «все выше и выше» и остывающие там, на какой-то своей высоте, — я слышал от Сергеича не один раз. Впрочем, эта манера — говорить, как я называю, «с разгону» — вообще для него характерна. Она же добавляет ему привлекательности; но и то правда, что некоторые из моих друзей нынешнего Наборщика портретов (а вчерашнего стропальщика или цехового диспетчера) на дух не переносят... Что это значит? Должно быть, я воспринимаю его слишком субъективно, — больше ничего.
Читать дальше