Теперь он чертил большой ромб, обрамляющий весь рисунок, и очень старался не дрожать. Закончив, он положил блокнот и фломастер на ночной столик. Закрыл глаза и, сцепив кисти рук, с силой нажал большими пальцами на виски. Под руками не было видно его глаз, торчал только кончик носа и тонкой полоской выделялся рот.
— Ты еще здесь?
— Да.
— У меня такое чувство, будто тебя нет. Я сказала что-нибудь не так?
— Нет! Нет…
— А я уверена, что да. Могу поспорить, что это из-за тенниса.
В первый раз молодой человек ответил довольно резко.
— Послушай, Софи, я думаю, что 99,9 процента людей живут работой куда менее интересной, чем игра в теннис. Если ты и в самом деле хочешь знать, что я думаю, пожалуйста. Теннис — у меня в крови.
— Но ты не можешь не согласиться, что это становится однообразным.
— Вот уж нет! Я никогда не брал двух одинаковых мячей и никогда не сыграл два одинаковых сета, хотя я бил миллионы мячей и сыграл сотни и сотни матчей… И потом, ты же знаешь, я не люблю об этом говорить. В этой игре есть все. Все. Пойми!
Она упрямилась:
— Если по правде, то ты вообще не любишь говорить. О чем бы то ни было. Порой это угнетает меня, я чувствую себя одиноко…
Молодой человек ответил не сразу. Он еще сильнее сжал пальцами виски и стал медленно тереть их, было видно, что он страдает от ужасной головной боли.
— А что твоя мать по этому поводу думает? — спросил он.
— Она переживает. Она вообще мечтала, что я выйду замуж за человека обычного и, если возможно, с отличным университетским образованием. Папа, несмотря на его преуспевание, никогда не приобретет в ее глазах ореола выпускников Политехнического института или Центральной школы…
— Однако же кое-кого из них он использует.
— Это ничего не значит, — заметила она шутливым тоном. — Представь маме кого-нибудь, кто окончил порядочное заведение, и она прямо тает…
— Она уверена, что я обречен и в конце концов сойду с ума! — резко бросил он.
— Почему ты так говоришь?
— Потому, что это правда. Я случайно слышал в саду, она говорила с Констанцией…
— Ты хочешь сказать с Гортензией?
— Да, да, с Гортензией. Я дремал за липой, она не знала, что я там, и плакалась в жилетку Гортензии. Послушать ее, так это сущий кошмар. Отец мой пьяница, умер раньше своих лет, но что пережил он, бедняга, с моей матерью, которую засадили в клинику в тридцать и которая скончалась, сойдя с ума, в сорок. Ну и я, конечно, знаменитость, в общем-то симпатичный парень, очень недурно зарабатывал когда-то, но чем стал после этой аварии? Я вас спрашиваю, Гортензия? Ничем. Или почти ничем. Ах, если бы только это, моя милая! С такой наследственностью, да еще после этого ужасного удара в голову, комы… Вы знаете, профессора очень сдержанны. У него были нарушения в поведении, потеря памяти, приступы сомнамбулизма, жуткие головные боли. Говорю вам, я очень обеспокоена. Для профессора Фобержера эти головные боли уже симптом: если они затихнут, все может наладиться, но если будут продолжаться… — Молодой человек сделал короткую паузу и закончил: — Только не говори, что она тебе всего этого не рассказывала, я просто не поверю.
Софи не пыталась изворачиваться.
— Все это так. Но ни ты, ни я, никто не изменит мою мать. У нее пристрастие к порядку и к несчастьям. Но ты ведь никогда не обращал внимания на то, что она болтает, не будешь же ты сейчас слушать ее только потому, что она говорит о тебе, надо же быть логичным, Жюльен.
Возражение молодому человеку показалось удачным, и он улыбнулся, несмотря на боль, которая, приливая толчками, сверлила ему мозг. Приступы у него не только не утихли, но вот уже восемь дней как становились все сильнее и чаще. Сутки он колебался между двумя решениями: поехать к Фобержеру, который сделал ему трепанацию, и сказать ему правду об этих моментах умственного скольжения, которые случались когда угодно, о тихом бреде, который изнурял его по ночам, об ужасном томлении, которое становилось все более невыносимым; или, может быть, уехать куда-нибудь, уединиться на несколько дней. При мысли, что он снова увидит Фобержера, ему становилось страшно. Он ненавидел этого Седоватого лицемерного человека. Ему казалась отвратительной уже сама мысль о том, что тот рылся в его черепной коробке своими узловатыми ревматическими пальцами.
Тогда Жюльен и позвонил Эдди, и они поехали в Монако, не предупредив никого. Эдди Эванс был англичанин. Он выбрал Монако своей резиденцией вовсе не из любви к княжеской вотчине, а чтобы легче было избежать налогов. Эдди тоже было тридцать лет. Роста он был почти двухметрового при своих девяноста килограммах и играл как дровосек. Его поросшие шерстью здоровенные руки очень впечатляли. Он не усложнял игру никакими тонкостями. Молотил изо всей силы и загонял противника на край корта градом мячей, каждый из которых весил добрых сто кило. Чтобы суметь его побить, нужно было иметь большое хладнокровие и изумительную технику, два козыря, которыми обладал Жюльен. Стили их так резко различались, что каждая их встреча становилась событием. В ходе состязаний между ними завязалась дружба, грубоватая, но глубокая. И когда Жюльен попал в аварию, Эдди в тот же вечер прилетел в Париж первым самолетом и оставался там, пока жизнь друга была в опасности. А когда Жюльен выказал желание уединиться, Эдди сам отвез его на свою виллу, которую недавно приобрел в окрестностях Ниццы.
Читать дальше