Всё так же бесконечно стоять у окна — глупо, но идти невыносимо; а если и идти, то — куда? Упадёт же, раздавит стотонными тучами, поломает бессмысленные полые кости, и останется только рвань, рвань и осколки.
Бесшумный, шершавый, любимый ковёр шевелился, шелестел савьюром. Габриэль Евгеньевич нагнулся бы — сорвать себе стебель, но голова — тяжёлая, облачная — тончайшей ниточкой к потолку привязана, не опустить. Только и остаётся, что далеко-далеко протянуть руку за ещё одной самокруткой. От савьюра в голове ватно и марлево, но зато хоть чуть глуше этот треклятый звон.
Самокрутки закончились.
Это страшно: запас — далеко-далеко, в спальне, а ног не оторвать, их уже оплетают жадные стебли, вяжут узлы. Хочется спать, но известно, что бывает с теми, кто преклоняет головы на отравленных полянах; надо просто — не опускаться на сонный ковёр, а сделать шаг, и за ним ещё один, и ещё, и так — до спальни. Чудное дело — любимая постель под красным балдахином не манит, не зовёт. Зачарован Габриэль Евгеньевич савьюровой ядовитой поляной, как есть зачарован, хочет вернуться в гостиную, только сперва — отыскать в тумбочке заветные из бумаги кручёные палочки, затянуться, выдохнуть бесцветный дым.
Самокруток в тумбочке не было: кончились. Вместо них в дальнем тёмном углу отыскались: ключи от Серёжиной квартиры (и зачем хранит до сих пор, да ещё и не в коридоре, на подобающем месте, а у постели, в тумбочке, на сердце — как вор?); стопка каких-то бессмысленных писем; валокордин (вот ещё тоже: ни разу же не помогал, а всё равно стоит); расчёска и, наконец, старая пачка сигарет. Смешных, исторических, сделанных под оскопистский салон: разноцветная (у каждой — своя) бумага и фильтры аж золотые.
Китч, но смешно.
Курили их вдвоём с Димой, когда стало уж совсем невыносимо знать, что Гуанако умер.
Он ведь, когда этой весною воскрес, вернулся; предложил бросить всё и всех, сбежать. Отвёз в Ирландию, мимоходом показывал даже кусочек Северной Шотландии, где служил, говорил, что можно остаться вместе — насовсем.
Дима смолчал и уехал в Столицу, Максим просто смолчал.
Только тогда и стало понятно, что не нужен Габриэлю Евгеньевичу живой Гуанако, нужны только его ключи в тумбочке и воспоминание о том, как потрескивали, прогорая, цветные бумажные сигареты.
Внутри самый обычный табак, но кажется, конечно, что — с цветочным запахом.
С пачкой в руках и незажжённой бирюзовой сигаретой во рту брёл Габриэль Евгеньевич обратно в гостиную. Почти уже на пороге увидел то, чего не должно было быть: крысу.
Портовую чёрно-белую крысу по имени Габриэль Евгеньевич.
Это ведь тоже, знаете, смешно.
Габриэль Евгеньевич метался взад-вперёд по топкому ковру, будто обступала его вода, и спастись было некуда; за ним откуда-то выскочили ещё крысы, и ещё — не живым ковром, но много, очень много. И все в панике, и все искали выхода, как будто Порт горит, и надо спасаться. Габриэль Евгеньевич отшатнулся назад (с детства боялся крыс; в Бедрограде их нет, только Габриэль Евгеньевич и рос не в Бедрограде), хотел было закричать, но — уткнулся спиной в чьё-то плечо. Обернулся — Дима:
— Спокойно, это мои. Попельдопель послал. Лекарство всё-таки экспериментальное, надо сперва на ком-то проверять.
Дима шагнул вперёд, занёс скальпель, сделал несколько надрезов на выгибающемся пузырями ковре, и из надрезов — с готовностью, с базарной спешкой рванули вверх стебли кровавой твири, будто не трава это, а настоящая кровь хлынула из-под пола. Впрочем, настоящая кровь и была; плеснула, замарала Димину расстрельную рубашку, чуть сползающую с плеч (такую, как когда курили, курили цветные сигареты и старались даже не разговаривать, потому что нет у них ничего, только общая боль потери; хотя и это — больше, чем у многих). Тот улыбнулся, протянул руки, обнял. Совсем маленький ещё, без очков и почти без седины. Стащил с переносицы Габриэля Евгеньевича оправу, вышвырнул в траву:
— Это всё — страшная тайна, помнишь? Я уже спрятался, теперь тебе тоже надо. Если найдут и узнают, быть беде. А так — мы похожи, как братья.
Габриэль Евгеньевич достал из кармана халата ножницы и стал поспешно и неловко отстригать пряди волос, хотя точно знал, что это обещал сделать Максим. Надо припомнить ему, когда вернётся.
— Так хорошо, — остановил его Дима, — теперь стрелять будут в меня. Когда они придут, не кричи, всё равно не поверят.
Они обернулись. Напротив серой бетонной стены, с ружьями наизготовку, стояли двое: Гуанако и Соций (один из голов Бедроградской гэбни, Габриэль Евгеньевич помнил). Оба в форме Ирландско-Всероссийской Армии и в грязи.
Читать дальше