Вот Фет — тот хозяин совсем в другом смысле. Если в своих записках “Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство” он боец, преобразователь и демиург, то в стихах — только фиксатор летних, горячих, обжигающих деталей. Поэт чистой радости. “Моего тот безумства желал, / Кто смежал этой розы завои…”
Самым летним у нас всегда считался Пастернак. Его глаз хищно ловит дискретные кадры мелькающей летней круговерти, строя из них свою метафизику обыденности. Полуденный быт у него так и кипит — он счастлив смотреть, как “гвоздики кладут в маринад”, но маленький нюанс — ведь это другие кладут, а он только наблюдает.
Климов же творит совсем другой мир — в первом же стихотворении спешит объявить себя Обломовым, а Чернаву — дивным обломовским сном.
…Сорвется яблоко, по крыше
Ударит, скатится в траву,
Очнусь и в моровом затишье
Спать продолжаю наяву…
А мы и поверили? Лукавит он, ой лукавит! Играет то есть. В Обломовку — в рай — в Эдем. Литературные фигурки расставляет. “Чтоб никаких Андреев Штольцев, / Андреев Штольцев никаких”. Только вы не поддавайтесь на мистификацию, присмотритесь внимательнее — его Чернава не Обломовка, да и он не ленивый Илья Ильич, а скорее хитрый подмигивающий Пан — со свирелью, между прочим. Он не только наблюдает, он еще и работает — ведь крепостного Захара у него нет, а “томаты-лампионы” с баклажанами, как известно, не вырастут сами.
Как полководец, я прохожу рядами
Славной пехоты картошки и бороздою
Каждой любуюсь; ветер идет верхами,
Жук за межой пограничной грозит войною…
Труд, но не выморочный, а насущный — и как бы незаметный, естественный. Блаженная, совершенная страна. Это не “блуд труда”, не Штольц — здесь трудом предвосхищается Праздник, концентрированная радость возвращения горожанина к первозданной природе, радость тактильных ощущений, праздник освобождения в человеке самых подлинных и первичных сущностей. Своего рода Эрос высшего порядка. И в этом ряду стихи — тоже труд, но естественный, как выдох. Что бы тут припомнить в параллель?
Может, это Диоклетиан со своей капустой? Или Гесиод — “Труды и дни”? Но там дидактика, а Климов никого не учит. Чудит, словно примеряет роль деревенского простачка. И тащит в стихи этот русский архетип: “Сел я, дурень, в автобус, поехал в деревню Глушица, / A вечерний автобус обратно за мной не пришел”. Любую сказку возьми — дурак всегда асоциален. На чужой взгляд, он всегда вроде как ерундой занимается. Старшие братья при деле, а он — так, рассеянье одно… Но именно дурень нарушает машинальность жизни и заново задает миру вечные вопросы, которые для него никогда не решены.
Социум с его ускорением, толпа, где все спешат, метро, “вид изощренно-разобщенный” — все это осталось в мегаполисе, не вспоминается даже. “Пусть задохнутся города, / Живое жизнь мертвит и губит…” — пишет Климов, подмигивая традиции, даже ритмически повторяя пушкинскую “неволю душных городов”. Тут кстати вспомнится и Лермонтов, прямо сказавший о единственной позиции человека — лицом к лицу с природой, когда “и счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога”.
Я вышел в сад, оставлен голосами,
Стопы тихи.
В нем тишину предвечной Гефсимани
Стригут верхи.
Но не стоит искать в проклятии городу социальный протест — в поэтической системе Климова протест в принципе невозможен. У него социум — за скобками. Недаром в его стихотворном мире плотность населения стремится к нулю. Бродят рядом такие же, как он, асоциальные чудики — бабка, дурачок Грын, — да и те редки, как на полевой дороге.
Лирический герой Климова в Чернаве абсолютно “свой”, он не только растворен в природе, но и равновелик всем — коту, собаке, гусю, даже червяку, поэтому так легко отказывается от всех оппозиций привычного мышления. Он не превосходит животных, не проникнут антропоморфными предрассудками — он равноправный член осязаемого братства, соединяющего человека со множеством единичных существ. М. Пришвин где-то писал, что подлинное величие человека проявляется в умении видеть природу “без себя”, не навязывая ей как обязательную нагрузку своего присутствия. Такова и Чернава — своего рода семейный круг, в котором нет причин ни для какой самовлюбленности. Для фольклорного дурака нет понятия “братья наши меньшие”. Он запросто беседует если не с волшебной щукой, то с обычным колорадским жуком — ведь, по его мнению, “достанет картошки и нам и врагу”. И “белокочанные головы” для него — такие же достойные участники разговора. Он в этих разговорах сам себя обретает.
Читать дальше