А когда через два года не стало мамочки, я попросила в конторе, чтобы крестик выгравировали над их именами.
А знаешь, Лизонька, что твоя бесценная мачеха из Казани была дочкой начальника у Игорька. Ты всегда хвалила ее, и пирожки, и беляши, ну, это ладно, но ты никогда не подумала — горе она мне принесла. И еще ты повторяла, она умная! Да, я не умная, мамочка моя была умная, а я нет, но я и про тебя не знаю, умная ли ты, потому что иногда ты дура дурой.
Мы сидели с Игорьком всю ту ночь в нашей комнатке, держались за руки и молчали. Ты спала. Мы не объяснялись. Я поняла, он запутался. Еще когда мы возвращались из Ташкента, поняла. А мы вернулись, Сталинград не отгремел, нашу Нину забрали на фронт, и мы вернулись; папочка довез нас до Москвы с военным эшелоном, тоже уехал, на стажировку, под Курск, но по дороге мы купили с ним целых два мешка соли. Ехали мимо Аральского моря… Весь вагон был засыпан солью. Под ногами хрустело. Грязная соль. Но это было богатство. Соль, даже такую, меняли на продукты. На первой же станции я купила тебе вареную курицу. Мы и в Москве соль меняли. Прямо на Тишинском рынке. Тут на площади была одна большая барахолка, сквер вытоптан, и даже в арке торговали. Помнишь? А помнишь, как мы с папочкой соль покупали? Мешки волокли? Жарко, душно, и синяя полоса над желтыми-желтыми песками, на горизонте — Арал. Мамочка говорила, таких цветов и у импрессионистов не видела. И еще жалела узбеков, их вез наш эшелон, воевать, конечно, а забирали прямо из кишлаков: в халатах, в тюбетейках, в черных калошах на босу ногу; товарные вагоны, где они ехали, были без туалетов, поезд останавливался, они как горох сыпались на землю, бегом к саксаулу, который вдоль дороги, задирали халаты, только попки мелькали не стыдясь, спинами к поезду садились на пригорке. Мамочка стояла у окна, плакала, наверное, думала о нашей Нинке. Совсем девочка, а в институте их готовили ускоренным методом, чтобы быстрее — фронту нужны хирурги. Когда Нина уходила, мама зашила под нагрудный карманчик ее гимнастерки иконку Николая-угодника. Боялась, что наша идейная воспротивится, но та ничего, смолчала. А потом сама, когда выдавали новую гимнастерку, перешивала образок.
Наш эшелон шел через Казань. Я три телеграммы послала Игорю, одну из Ташкента, две по дороге, авиационный завод его был в Казани. Мы пробыли целых пять часов на путях, а может, и больше, твоя мама ждала твоего папу, бегала по рельсам, через чужие поезда пролезала и под поездами пролезала, чтоб попасть на вокзальные платформы, высматривала Игорька. Но он не появился. Хорошо, со мной были папочка и мамочка. Потом уже в Москве на Тишинке наша лифтерша Катя дала мне телеграмму: “лечу в командировку подробности письмом”. Я знала, он возил самолеты завода на фронт, вернее, летал на этих самолетах с летчиками-испытателями, и мог не быть на месте, но я чувствовала — здесь что-то не так. А на Казанском вокзале, когда мы выгружались, и еще эта соль, а мамочке ничего нельзя подымать, и ты вертишься, украли мой чемодан, у меня и так ничего почти не было из одежды, в эвакуации оборвалась, все продавали, что можно продать, а тут перед самым возвращением я заказала себе босоножки, деревянные цветные на каблуке, их в Ташкенте шили местные армяне. Папочка договорился, мне их быстро сделали. Так обидно было…
Николая Николаевича еще держали в ссылке, в Арзамасе, и мамочка могла жить с нами на Тишинке, а Игорь письма так и не прислал, а, кажется, летал через Быково, совсем рядом с Москвой. И вдруг без предупреждения, я уже легла, звонок в дверь и голос его — Асенька! У меня ноги ослабели, открыла дверь, и я его не узнала. Узнала, конечно, но показалось, он другой. Или одежда была для меня незнакомой. Полувоенная, летная, наверное. Я кинулась к нему, обняла, он тоже, но поцеловал в щеку. Будто я ребенок. И еще он забыл, что мамочка с нами, и смутился. Было уже поздно, около часу, он попросил тебя не будить, посмотрел, как ты спишь, сказал, что в четыре за ним придет машина. Мы выпили чаю вместе с мамочкой, Игорь спрашивал о папочке, где он, про Нину, про папу Колю, о себе ничего и обо мне ничего, потом мама ушла, и мы остались вдвоем. Он достал конверт, я думала, он мне что-то написал, взяла, раскрыла, а там деньги. Я даже покраснела. Спросил — хватает ли вам с Лизонькой? Я говорю — мы вместе с мамочкой пока. И еще, говорю, немного платят в госпитале. А я уже тогда помогала раненым, потерявшим глаза, сперва как общественница, потом меня попросили работать, потому что я научилась делать перевязки, поводырем быть. Меня ценили и раненые, и врачи, но я этого Игорю не сказала. Зачем? Лизонька, было так странно и страшно сидеть рядом после такой долгой разлуки и ждать, когда он мне все объяснит. А что объяснять? И он боялся, Лизонька, поэтому молчал. Понимал — скажет, и все кончено. Наша, его, моя, прежняя жизнь кончена, а она была… что говорить, если бы не война! И тогда я взяла его за руку, и он крепко-крепко сжал мою. Вот так мы ночь и просидели, нашу последнюю ночь под одной крышей, а когда машина погудела ему под нашим балконом, я маму позвала, чтобы, когда он будет прощаться, не расплакаться, я не хотела, чтобы он видел мои слезы, да, не хотела, и мамочка сразу вышла, одетая, она тоже не ложилась, она, милая моя, единственная, не спала вместе со своей Асенькой, в пепельнице гора окурков, на столике пасьянс. А когда он ушел, мамочка говорит — девочка моя, надо жить. Я с тобою, но я ничего не могу тебе дать, кроме моей любви. Но сейчас такая война, столько горя, будем держаться и думать о наших там.
Читать дальше