А я потом еще раз соврала, уже Каролине, пока мы в “Макдоналдсе” о рыцарях рассуждали, она мне рассказывает, как в детстве ездила к тете в деревню, обряжали ее в шелковую рубашку, и сидела она полвечера у окошка и ждала, что рыцарь ее приедет, на коне, конечно, белом, но мы-то, русские, знаем, что рыцари на конях давно не приезжают, верней, не на конях и не к нам, это к прабабке моей, что в мужьях и любовниках запуталась и родилась в Варшаве, к той прабабке, которая двоится у меня в памяти, чтобы доказать польское мое происхождение, к той ездили. К ней нельзя было не приехать, такая она была. К ней без рук, без ног, а ездили бы, и стояли как вкопанные, и слова сказать не смели, ни вдоль, ни поперек, и она ни слова не вымолвит, только сверкнет глазами, поведет плечом, и тут уж с конем, без коня, а поедешь, потому что света белого видеть после нее не хочется. И тут я подумала про нее и говорю: а что, Каро, если мой род к Ягеллонам восходит, мало ли, какими там путями окольными, но есть семейное предание у нас, и очень им прабабка моя гордилась, потому и не выходила замуж до революции, себя боялась запачкать, а потом пришлось за кого попало, так она ни ему, ни себе это не простила, в любовниках у нее граф Н-ский ходил, его отец мой еще помнит, а до этого у нее еще кто-то был, который умер в один день с мужем ее, война же была, и неизвестно, по ком она соблюдала траур. Странная она была, она со мной, двухлеткой, на вы разговаривала, и всё по-французски, вы, говорит, Ксения, пур гран или пур пети хотите, по-большому или по-маленькому, и чтобы я не слышала от вас этого вульгарного русского. Она только в старости отошла от своего высокомерия, отплакала, говорит, и никто так и не узнал, по мужу, по любовнику или по себе она тосковала, только, говорит, век мой кончился тогда, когда русский солдатик Петька раздавил сапогом фарфоровое личико моей куклы в Варшаве, тогда и кончился, а она из окна почтовой кареты все смотрела и плакала, хотя про карету это я, наверно, уже придумала, но кукла была, и брат был, в пажеском корпусе, в бархатных штанишках, с локонами льняными, сам куколка, а не мальчик, но умер рано и кукол ненавидел, все им лица фарфоровые бил, а потом кричал, смотри, Натка, мертвые твои куклы, так и умер рано, шестнадцати не было ему, страшно умер, прабабка сначала смеялась жутко так, тихо, отомстились, мол, ему мои куклы, а потом говорит, не могу я без него, и вышла замуж непонятно за кого, чтобы выжить, и никогда себе этого не простила. Ни себе, ни мужу, ни братику мертвому, ни одному из любовников своих. Мне только простила, потому как я на свет появилась, когда ей уже за восемьдесят было, она уже отплакала свое, она уже любить захотела, и привычки у нее остались коммунистами не вытравленные, кружевные воротнички и маникюр, сто лет, а маникюр идеальный, и губы подведены, и любила она только папу моего, он брата ей напоминал, и меня, как фарфоровую куклу, а меня она учила, вы, говорит, Ксеня, помните, что кровь в вас королевская, неправду говорят, что голубая она, черная она, страшная, тяжелая, но не повторяйте моих ошибок, не разбавляйте ее, ибо не даст это счастья ни вам, ни детям вашим, ибо не смешиваются крови, не забывают прошлого, не прощают нам жизни нашей, и кто знает, может, и Бог в крови обретается, а вы, я знаю, никого счастливой не сделаете, у вас дар несчастье приносить, как и у меня, и никто вам этого несчастья не простит. Бойтесь тех, кого вы любите, а тех, кто вас любит, бегите, как черт от ладана, ибо не простят они вам своей любви, как мне, мне ни разу не простили.
Я тогда маленькая была, а она старая уже, и между нами установилось то полное непонимание, которое каждой стороной толкуется как редкостное доверие.
Состояние счастье настигло незаметно. Сегодня всю ночь улыбалась от ощущения тепла и покоя. Оказалось, спала в обнимку с собственной шубой.
У нас ведь в городе вот что случилось, рассказывал мне Уильям Кохински, маленький француз с зелеными, как небо, глазами: приехали цыгане, стали требовать, чтобы мэр дал им работу, во Франции же свобода, равенство, братство, каждый делает что хочет, а они занимаются починкой всяких там вещей, ну ты знаешь это слово по-французски — лудить, кажется, так это будет по-русски, или паять, я не знаю этого слова, я не поняла, он говорит быстро, а еще у него уголки глаз опущены вниз, как у Хью Гранта, англичанина, ну, приехали цыгане, им дали работу, а они выставили счет, ничего общего с тем, что они сделали, мэр платить отказался, и тогда за ночь город наполнился караванами, ты же знаешь, они живут в шатрах на улицах, они ненавидят дома, так вот, в наш маленький город пришло около сорока караванов, пестрых, шелковых, живых, они шумели, кричали, переливались всеми цветами радуги, и что мы могли поделать, пришлось заплатить, и тогда они ушли, и в городе воцарилась тишина, как будто все внезапно оглохли или онемели, даже говорить не хотелось, и еще стало серо и пусто, вот ведь, а рассказывал мне Уильям Кохински, француз с зелеными, как небо, глазами, за минуту до.
Читать дальше