А дальше срыв. И ночь.
И ночью мне снится Миколушка, спрашивающий — по-русски и горячо — как ты?
— Ты что вчера делала?
— Переводила с английского на французский на полоно-индийских встречах.
Смеется. Не верит.
Он переводчик. Он уже шесть лет переводчик, а я шесть лет его люблю. От этого он не переводит ни лучше, ни хуже. Не любит. Меня это удивляет, но привычно. Спокойное такое, тупое удивление. С такой же непоколебимой уверенностью я каждый раз удивляюсь вкусу мороженого.
Задумчиво тереблю мысль — по слову, как тряпочку, разборматываю, раздракониваю, по-щенячьи тяну, сказать — не сказать, что Индия для меня — это он, он, он там в детстве три года прожил, и рассказывал моей маме, какие слоны — огромные, и какие слоны — нежные, и хотел учить хинди, а выучил — датский, вот ведь бывает, и Польша для меня — тоже он, потому что поляки носят такие синие рубашки, почему-то именно поляки и именно синие, такие синие, что вызвончивают глаза, выгорают их без солнца, делают тело тоньше и воздушней, ну как у него, и вдруг Каролина по мобильнику, ну ты что, обиделась, осторожно так, ласково, знает же, что я обиделась, я вообще обижаюсь нервно, вспыхиваю, переживаю, воображаю себя Екатериной Второй и снова делю Польшу, чтобы ни краюшечки не осталось, ни одного мальчика, ни мне, ни другим, вот она и спрашивает, неужели я — снова, — а я говорю, тсссс, я с ним говорю, с кем это? с Миколушкой? нет, с Ним, с Москвой, и тут у нее голос делается тонким и округлым, так только поляки умеют, на самых верхних нотах, тихой сапой подкрадываются, губки и бровки домиком, ну-вы-даете — с изумлением и упреком, и снова на неопределенно-русское вы, как будто мы не договорились, что на ты, как будто не пели кто в лес, кто по дрова, не прыгали по-деревенски по лужам, не устраивали пьянку славянской души, ну вы даете; а догадалась, значит, что мне нравится Миколушка и что поэтому я обиделась, но не знает, что он мне тихо так нравится, спокойно, как нравятся европейские мальчики, без выдури нашей, без издури, без выкручивания всего, что только можно выкрутить, в том числе и того, чего нельзя, как жилы, например, ну разве можно выкрутить жилы, да и руки заломить, если серьезно подумать, нельзя, и все это проносится у меня в голове, очень-очень быстро, и я говорю, пока не испугалась, пока не передумала, говорю, тихо так, чтобы не услышал:
— Жень, а Жень?
Слышит. Ну чего ты, говорит, осторожно так, словно за подбородок берет, словно не голова у меня, а китайский болванчик, на сопле болтается и вот-вот оторвется, ну чего ты, говорит, ну ты же приедешь, летом приедешь, мы гулять пойдем, и все эти вежливые мужские отговорки, польские раскраски, ох, как поляки их любят, мне вот и Миколушка так говорит, и Марио, и Куба, хоть ему и тридцать шесть, но все равно говорит, ему, кстати, не совсем тридцать шесть, он закончил польскую семинарию в Париже, так что лет пять не считаются, они были заперты там, в закрытом заведении для мальчиков, так вот, и он тоже говорит так — как с ребенком. Ну чего ты…
А я… А странно, я вот смотрю на них на всех, таких разных, но глаза у меня всегда одинаковые.
Все связано неразрывной какой-то сетью, фарфоровые фигурки Бобчинского и Добчинского из прабабушкиной “гоголевской” коллекции и его первая роль, Хлестаков, “молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове”, а я пришла, потому что хотела кого-то там увидеть, не его, конечно; так и с бабушкиными фигурками, я их презирала за нелепость, белесость, пошлость какую-то, а хотелось — высокого, изящного, вот и получила — исполнителя роли Хлестакова, любовь с первого движения под осуждающие взгляды неспокойных и неласковых друзей, ах, как мы прятались от них по этажам — они по лестнице, мы в лифте, они в лифте, мы по лестнице, а потом разыгрывали красивую сцену — “я возьму посмотреть этот фильм” (громко), “когда я смогу тебя увидеть?” (шепотом), “мой любимый фильм” (громко), “когда угодно” (шепотом) — какое интермеццо, ах, как я была легкомысленна в тот момент, в соседней комнате спящая его жена, ну конечно, они не живут вместе, но мне-то с моим чистоплюйством и нарочитой порядочностью забыть бы обо всем как о страшном сне, притвориться барышней с блюдечными глазами, так нет...
А мне кажется, что я дибук, что я повторяю судьбу своей прабабки, у нее, кстати, был муж-русский и любовник-поляк или, наоборот, муж-поляк и любовник-русский, но это не важно, зато они умерли в один день, и муж и любовник, а может, это бабушка придумала, она любила красивые истории про себя рассказывать. Я от нее это унаследовала, сижу тут с Бартеком, он напротив сидит, встать, говорю, в присутствии потомка Ягеллона. Сама не знаю, почему это у меня вдруг вылетело, встать, говорю, я прапрапра Ягеллона, и он отшучивается, но встает, и в глазах — какое-то уважение на всякий случай, а вдруг и правда прапрапра Ягеллона, кто их разберет, этих русских, где они спьяну, а где правду болтают, а если правду, то разве можно сидеть в моем присутствии? Встать, я тебе говорю, чучело полоньское, и какая разница, чья я внучка — Ядвиги или Екатерины, но стоять тебе не перестоять в моем присутствии, пока ноги не подкосятся.
Читать дальше