В Париже бывают немые недели. Не с кем говорить, с консьержкой расходишься дежурной улыбкой, дежурным реверансом — с соседями, от случайных прохожих отделываешься невнятным бормотаньем — или недоуменно-чистым взглядом иностранки. В такие дни думаешь — скорей бы все кончилось, да, скорей бы все кончилось, постишься или обходишь стороной церкви, бесконечно кому-то пишешь, чувствуешь, что ты — в Париже! — закрывая глаза на то, что диван сломан и от этого болит спина, а в комнате снова бардак и невкусный холодный ужин на сковородке разогревается на завтрак.
Изображаю из себя беби-долл, аккуратно хожу по комнате: три шага — разворот — три шага. До смерти, как известно, четыре... мне везет с размерами: чуть-чуть не хватает. Значит, выживу. Тоскнота нескончонна, как говорят поляки. Тоска бесконечна. И Бог. И церковь. Тихое просветление.
О кашле: он редко, но метко. Так, что меня оглушает и выворачивает. В раковину, туалет на этаже, он закрыт. Когда приступ в метро, прижимаюсь к стенке. Люди старательно отводят глаза.
Через коридор поселились чехи. Они громко смеются и поздно возвращаются. Живут вдвоем в десяти метрах и счастливы. Я пишу диплом, редко выхожу из дома и кажусь себе очень разумной. Раз в три дня нападает суточный сон. Отрубаюсь на сутки. Потом просыпаюсь, перебираю виденные сны. Никого.
Часто думаю, что дома, в Москве, меня ждет мама. И Женя. И собака. Собаку зовут Пуся. А вот сейчас пришло в голову, что в Париже, лежа в темноте в монастырской тишине, в полном и изрядно надоевшем одиночестве, ругая себя за то, что все так сложилось, я не перебираю факты, не называю ничьих имен, не задаюсь глупыми вопросами, не мечтаю, чтобы кто-то оказался рядом — или хотя бы услышать голос, — я просто хочу объесться мандаринами. До боли в животе. Помогает, знаете ли.
На набережной, там, где Хем с женой выбирали рыбок, я выбирала собак.
Братца Пусиного узнала по лаю. Единственный вопил в голос и не давал спать соседу по аквариуму, бил его лапой и предлагал играть. Сосед не реагировал. Пусины лапы оставляли круглый отпечаток на стекле аквариума, когда он пытался его пробить. Нельзя ребельных собак запирать в прозрачные клетки. Было грустно, особенно когда глупые французские мамаши шикали и говорили: “Какой злой щенок!”
Дайте мне погладить щенка, пожалуйста….
Эта щенячья, ретриверовская, золотистая грация, юношеская грация, ну нельзя в двадцать семь нравиться всем, это уже какое-то бессмертие в Венеции получается, а у меня от такой улыбки под ложечкой картонная балеринка, и крутится-вертится, и вниз головой переворачивается, а у меня, ах, сводит скулы от воспоминаний, да так, что я шесть лет держалась, а тут не выдерживаю, догоняю в коридоре, спрашиваю, нет ли у тебя учебника, — как школьница спрашиваю, вся из себя такая красивая, как тюльпанчик, в своем красном платьице, затянутом на талии, а он нравится, чувствует, что нравится, и ведь не в нем дело, а в том, другом, который непонятно где, в Москве, в Нью-Йорке, но тоже знает, что, уверен, никогда не поверит, что нет, по-собачьи, значит, чует, и этот, ретриверный, непохожий, но с такой же улыбкой, тоже чует, потому и улыбается так же, так, словно весь мир тоже с ним должен радоваться, чтобы у тебя тоже что-то там внутри от радости кувыркалось, и говорит — нету, но надо достать, и тебе надо, да, а мне надо вырваться из собственных воспоминаний, ну нельзя же стоять и глупо так улыбаться, растягиваться в улыбке, вставать на цыпочки, путать слова, так, чтобы ему приходилось морщиться, чтобы меня понять, но боже, откуда эта щенячесть, шесть лет назад кто-то другой, такой же золотистый, с такой же улыбкой…
Белые лайковые перчатки, которым я верна чаще, чем полякам и юбкам, мне неверны — пачкаются и пытаются потеряться в общей комнатной суматохе.
Наш этаж, напоминающий пансион миссис Фитцпатрик, как он описан Гарпом — разве что без дрессированных танцующих медведей, хотя чем я, вальсирующая вниз по винтовой вытертой лестнице с восьмого этажа — в тяжелой гоночной куртке или юбке на пачке, — чем я, собственно, отличаюсь от танцующего медведя? Разве что не поддаюсь дрессировке. Но экспрессия и эклектика те же.
Быть бедным и жить в Париже. Голод — всадник, который всегда с тобой. Денег не хватает не только на устрицы и улитки (море или мандарины?), фуа-гра или запеченного кролика, денег не хватает даже на блинчики и кофе, кафе-крем. Идешь, разглядываешь витрины, выбираешь кафе, словно жениха, и снова отказываешь. Я не из тех, кто женится .
Читать дальше