Польский хор мальчиков похож на биг-бенд, маленькие джазисты, шепчу я Каролине, посмотри, какие у них малиновые костюмчики, и все они такие аккуратные, старательные, и потом, в джаз тоже проваливаешься, как в молитву, как в забытье, нет, глубже, чем в забытье, в беспамятство даже, в бесплотство, ах, что ты говоришь, шепчет Каролина в ответ, какое бесплотство, какое беспамятство, когда тут сам министр агрикультуры Польши во плоти, давай придвинемся поближе, и мы продвигаемся, переполненные музыкой, мы несем ее, боимся ее расплескать, раздражаемся на нелепые аплодисменты, и если бы не министр…
А в левом углу сидит кто-то очень знакомый, но я не могу его узнать, слишком много лиц в последнее время, слишком много людей, и я никого не помню, и никто не помнит меня, меня, меня ни один человек не вспомнит, если вот так встретится глазами в толпе — и растворяюсь в музыке, и чувствую свою бесплотность, и несусь туда, туда, к от нескромных взглядов белым полотном отгороженному алтарю, кричу, да вот же я, здесь, здесь, уцепившись за самую высокую ноту, за треснувшее в последней ноте сопрано, да, видишь, я, я вишу здесь, держусь за край этого вашего белого, да пустите же меня — и снова аплодисменты, и мы на шаг ближе к далекому алтарю, к не менее далекому польскому министру агрикультуры, и растроганная до слез Каролина берет меня за руку, и так мы стоим, и она шепчет, будешь мне сестрой, а я шепчу, да, и кажется, что еще чуть-чуть — и мне никто и никогда не будет нужен, потому что есть такие голоса, от которых щемит сердце, и сумасшедше, и страшно, когда поют такими голосами, но тут я снова упираюсь глазами в кого-то знакомого и осторожно разглядываю и судорожно думаю: обернись же, Куба не Куба.
Любовь к шипящим воплотилась в польском. Он жестче и холоднее. И выше по тональности. Им не рубят. Им закалывают. Мгновенно. Безболезненно. Смертельно. Несмотря на все шипящие.
Странно, почему я люблю высокие, надтреснутые, хрустящие и звонкие мужские голоса? Смеялись с мамой, как я умудрилась найти в Париже... ладно, дело не в этом. Ради одного я заговорила по-датски, ради другого — по-польски. Тут и польское происхождение вовремя зачлось, и глаза зеленые.
Мама, мама, я паненкой стану! Только что ж меня по старой привычке все тянет Андрия сыграть? С детства не понимала, как можно его — такого гордого, влюбленного, польского — убивать? Поэтому и Украину не любила. Да разве может что-нибудь быть крепче, чем это звонкое заоконное изуверство, пытанье — ты меня любишь? А будешь? И были по углам “кувшины, бутыли и фляжки зеленого и синего стекла, резные серебряные кубки, позолоченные чарки всякой работы: венецейской, турецкой, черкесской”, а пригубить далось только польское светлое, горькое, не по нашим губам шампанское. На здровье!
С языками у меня все-таки ловчее, чем с мужчинами, получается. По крайней мере они от меня не уходят. Это я их забываю.
Есть в незнакомом языке особая прелесть, недосказанность, невысказимость. В этом все и дело. В этой языковой игре, жонглировании шипящими, попытке срифмовать сено с соломой, польский с русским. Я не понимаю его. Даже когда мне понятен общий смысл, даже если посмотреть каждое слово в словаре, чтобы уже точно никаких неясностей, я все равно его не понимаю. Не понимаю настолько глубоко, что остается только в тихий омут с головой (мне два года, бабушка, щекоча мне пятки, спрашивает: “Пальчик, пальчик, любишь меня?”) — спрашивать взволнованно на ломаном: “Марчин, цо то есть — коханье?”
Он врет так простодушно, что этого вранья пугаешься, как правды. Он врет, что ему двадцать четыре, потом показывает воинский билет, двадцать два, даже нет еще двадцати двух, господи, да я на два года его старше, в нашем возрасте это равносильно двум вечностям (пальчик, пальчик, любишь меня?), он смачно целует в щеку, три раза, преданно заглядывает в глаза, спрашивает разрешения, прежде чем закурить, выскакивает вперед и подает руку, чтобы я могла спуститься. Мы гуляем по парку, вокруг люди, падают каштаны; у меня кружится голова, и до неприличия хочется чего-нибудь эдакого. Влюбиться, например. Или научиться говорить по-польски.
Я разбираю его имя с пятой попытки, дальше переспрашивать просто неприлично. Он выучил мое имя сразу и ни разу не сделал попытки его сократить. Полным именем меня зовет мама — когда сердится.
Ему абсолютно все равно, что я русская (и это после того, как я вывела целую теорию о том, как у русских и поляков взаимная непереносимость!). Более того, он любит русских, он восхищается ими (вы, говорит, сплоченные, а мы холодные и далекие), но русского он не понимает. Я с трудом подбираю слова, он силится меня понять, все время заглядывает в глаза, потом тыкается носом мне между ребрами, ну, кутенок он и есть кутенок, и спрашивает: хочешь, я тебе расскажу, как мне было больно? И начинает рассказывать, захлебываясь, боясь, что я не пойму (а я не понимаю, так, где-то на интуитивном, на подсознательном угадываю), что прерву на полуслове, нервничает, курит, заглядывает в глаза, захлебывается. Отец пил, мать умерла, трое братьев, сидел в тюрьме — кто, кто? — наколка синяя на плече, “паментай-слово-матки”, краковская Богоматерь, ферма под Вроцлавом. Я не люблю его, я вообще никого не люблю, какая-то усталая жалость, и все это так некстати и так не вписывается в мой сценарий, ну разве что — поляк, да и то лихорадка полячества во мне поутихла, или вот блондин, я так самозабвенно загадывала — лишь бы блондин, что вот и дозагадывалась.
Читать дальше