Олег Рябов
КОГИз. Записки на полях эпохи
Хранитель древностей, и голосов, и ароматов, и времен
Нечто подобное испытывал в детстве, когда мне попался в руки томик Гиляровского. И потом в юности, когда читал мемуары художника Константина Коровина.
На первый, впрочем, поверхностный взгляд, мы имеем дело со сборником тихих, ненавязчиво остроумных, чуть печальных зарисовок о книжниках, поэтах, художниках. Послевоенные годы, оттепель, 70-е, 80-е… Ныне исчезнувшая богема позднесоветских времен: ее жизнь, ее споры, ее голоса.
Древние, редкие книги – конечно, главная страсть автора, – истории с ними связанные являются весьма весомой причиной написания этого сочинения. Уже имеются в истории литературы роман с кокаином и роман с театром – наконец, появился и роман с книгой. Здесь, наверное, стоит пояснить, что Олег Рябов один из известнейших российских библиофилов и, что называется, с вопросом знаком лично и близко.
Но все же это не книжка о книгах. Эта книжка о временах.
Здесь появляются литератор Константин Симонов и художник Илья Глазунов. Проходят мимо Сапгир, Холин, Куняев. Герой книжки встречается с Марией Степановной Волошиной, вдовой великого мэтра, везет на «Скорой» поэта Юрия Адрианова, спьяну сломавшего ногу, ночует в мастерских Льва Нусберга и Франсиско Инфанте. Звучит как музыка!
Тут ищут архив батьки Махно. Тут подделывают автограф Пастернака, выкупают книжку с поддельным автографом за 100 рублей и перепродают за 10 тысяч франков. Тут в память о потерянной любви человеку достается… нет, не гребень, не флакон из-под духов и не записка, но «Риторика» Ломоносова 1748 года издания. Тут даже бомжи собирают библиотеки.
Если закрыть глаза и вслушаться, то эта книжка обладает куда более важной цельностью, чем собственно сюжет, – это цельность интонации.
Такая интонация получается только в тех случаях, когда жизненные страсти перерастают в многомудрый опыт, а опыт становится всеприемлющей и всепрощающей судьбой.
Я же говорю – Гиляровский и Коровин. Почему именно они написали самые чистые, нежнейшие, нисколько не устаревающие воспоминания о своих временах? Потому что у них нет ни сведения счетов, ни желчной тоски о недополученных вовремя дарах и ревности к тем, с кем когда-то делили хлеб и воду, а потом в силу тех или иных причин расстались. Зато есть свет и благодарность.
Рябов спокоен, неревнив, добр к тем временам, в которых пришлось жить – и благодарен им. Добр, говорю, даже к отлученным от дружбы товарищам и к неслучившимся женщинам.
Еще Рябов умеет создать то многоголосье, которое в XX веке кинематографистам удавалось, пожалуй, даже лучше, чем литераторам.
Когда перекрестная беседа, звон чашек и бокалов, чья-то песня за окном, дребезг проехавшего трамвая, чей-то громкий, но неясный спор и чей-то, быть может, плач вдруг создает атмосферу, которую запоминаешь куда лучше, чем любую лобовую сюжетную историю.
Самые разные люди здесь встречаются, разговаривают, рассказывают какие-то грустные или забавные вещи и потом тут же исчезают (чтобы вновь на миг появиться спустя сто страниц). Поначалу даже путаешься в именах, а порой не можешь разгадать, какая из трех предложенных в главке сюжетных линий окажется самой важной.
А потом понимаешь, что эта сумятица, эта хаотичность – и есть наиболее точное отражение жизни, которая распадается на десятки противоречивых и нескладных сюжетов, но оставляя какой-то единый вкус и, да, какую-то едва уловимую музыку.
Интонация Рябова, иногда чуть сентиментальная, иногда чуть лукавая – она эту музыку дает услышать.
А где она таится – я так и не понял.
Может быть, в фотографической точности рябовского взгляда. Рябов умеет с незримой легкостью давать отличные, почти катаевские, зарисовки: «В послевоенные годы в мастерской на Республиканской работали инвалиды: кто без руки, кто без ноги, а приемщик был без глаза и без носа. Он ловко подхватывал принесенный валенок, сапог или мальчиший ботинок, остреньким мелком рисовал крестики и дужки, приклеивал пахучим резиновым клеем ярлычок квитанции и закидывал обувь на верх кожано-резиново-валяной кучи под самый потолок. Нам, мальчишкам, взрослые говорили, что у приемщика пулей на войне отстрелило нос и выбило глаз, но мы им не верили: а верили мы нашему другу Вовке Соколову, который божился, что у этого урода был сифилис. Вовка был у нас непререкаемый авторитет в области медицины».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу