Эти просторные чехлы и в самом деле напоминают какие-то получеловеческие-полузвериные оболочки, шкуры, содранные с огромных существ. И еще мне кажется, что мое решение превратить бергхеймский музыкальный салон на втором этаже в кабинет, то есть в комнату, где я сейчас пишу, связано, вероятно, с таинственной наготой, с древней энергетикой того, что заключено в панцирь чехла, защищено стенами там, наверху. Более того, именно в музыкальном салоне – куда разрешалось заходить лишь в те часы, когда нас заставляли изучать сольфеджио, петь, писать нотные диктанты, заучивать этюды Ганона и Черни, – между пюпитром из темного лакированного дерева того коричневого цвета, что зовется вандейковским, и большим роялем, за чисто символическим укрытием растения, до сих пор неизвестного мне по имени, но чем-то напоминавшего папирус, я впервые увидел на своей ладони следы вожделения – белые капельки, сперва с острым, а потом, мало-помалу, душистым запахом, исторгнутые в страхе, в неуклюжей спешке мальчишеского возраста, и сопровождаемые коротким всхлипом, тихим, как зародыш музыки; этот тоненький несдержанный стон напоминал писк мыши, попавшейся под ноги человеку, который спустился в подвал за угольными брикетами и у которого вид окровавленного тельца на полу вызывает брезгливое, истерическое сердцебиение. Я считал себя ненормальным, блаженным, грешным, больным; мне чудилось, что я медленно разлагаюсь, что волосы падают у меня с головы, точно капли воды с нижней кромки вывешенного для сушки белья, что мои руки и ноги внезапно осыпаются с тела, точно лепестки тюльпанов на стол, что я подбираю с земли собственную руку, как Гец, собственную голону, как святой Мартин. Острая тоска мучила меня. Я воображал себя Альбрехтом Дюрером, подцепившим сифилис и спешащим к аптекарю за гваяковой смолой. [118] Гваяк – тропическое дерево; спиртовой раствор его смолы служит лекарством при некоторых болезнях.
Я горячо полюбил маленького Шарля, в ту нору трехлетнего. У него была очаровательная мордашка, еще младенчески пухлая, с тугими щечками, – такие бывают у хомяков, когда они, боясь голода, запасаются на зиму семечками подсолнуха. Дома его обычно звали Шалако. Малютка Жюльетта еще не встала на ножки. Зато она неумолчно лепетала что-то на своем детском наречии. Потом они повзрослели. Я был свидетелем того, как они взрослели. Крошечная Жюльетта – самая красивая женщина, какую я знаю. Доведись мне выбирать из самых прославленных красавиц, обожаемых мужчинами, – не считая, разумеется, карфагенской царицы Дидоны, Елены Троянской и официанток ресторана «Татен», – я вручил бы золотое яблоко Жюльетте Сенесе, даром что ей всего несколько месяцев. Маленькому Шарлю понадобилось много лет, чтобы избавиться от пухлых детских щечек. Он взрослел и рос, переходил от мелков к чернилам, от грифельной доски к тетрадям, от разлинованных страниц к чистым, а круглые хомячьи щеки все еще были при нем. Я сажал маленькую Жюльетту к себе на колени. Легонько дул ей на волосы. Целовал крошечные ушки.
«Да хранит тебя Бог! – шептал я ей, добавляя про себя: – На радость мне и всему свету!»
У Мэн я обнаружил одну удивительную привычку. Она любила шить – что было типично совсем для другого тысячелетия, – а главное, насвистывать за этим занятием военные мелодии. Так, она насвистывала сквозь зубы «Полк на Самбр-э-Мез», «Проходя по Лотарингии», «Star Spangled Banner», «Драгуны из Лувуа», ну и конечно «Мадлон»… Позже я установил, что реквиемы исполнялись ею в минуты веселого настроения, а бодрые военные марши – в мрачные.
Флоран попытался, как он уверял, «навести мосты», то есть наладить отношения, между мной и Дельфиной. Но Дельфина наотрез отказалась от встречи со мной. Ибель, которая жила теперь на авеню Ла Бурдоннэ и была очень богата, время от времени затевала старую комедию – стремилась повидать меня, и Сенесе, озабоченный ее возрастающим пристрастием к спиртному, уговаривал меня пообщаться с ней. Я противился как мог.
С Дельфиной я снова увиделся только в мае 1979 года, на ее свадьбе с Люком в Сен-Мартен-ан-Ко. Изабель, презиравшая своего будущего зятя, отказалась присутствовать на бракосочетании и не стала прерывать своего путешествия по Югославии и западному побережью Пелопоннеса. Что касается меня, то я не захотел ночевать в доме Сен-Мартена. Мадам Жоржетта давно умерла. Я провел ночь в Дьеппе, а затем поселился в десяти километрах от Сен-Мартен-ан-Ко, на старинной английской вилле в готическом духе. Я спал на узкой кушетке в салоне на втором этаже. Окно-фонарь смотрело прямо в океан, точно пароходный иллюминатор. Стояла типично осенняя погода. Небо низко нависало над землей, облака были серые, волны – желтые.
Читать дальше