Мой отец был сирота, выросший во враждебной атмосфере дома его родственников, которые не хотели, чтобы он у них жил. Может быть, поэтому он с такой готовностью поверил моей матери, официантке в придорожной закусочной, где он обычно завтракал, когда она сказала, что у нее никого из родни не осталось. Отсутствие семьи показалось ему вещью вполне реалистичной и ужаснуло его. Может, это и придало ему смелости сделать ей предложение, этой изумительной девушке с волосами, как грива дикой лошади, и взглядом дикой лошади. И когда она пожила немного с ним, она и сама начала верить.
Но может, она верила в это и раньше. А может, поверила, когда ушла, сбежала от них, не оставив даже записки, вроде: «Не ищите меня»; когда она подстригла волосы и уложила их в прическу, когда изменила форму бровей, выщипав их, и накрасила губы; когда взяла себе имя красивое и достойное, какое всегда хотела иметь, — это и было как отрыв от корней, как смерть всего того, что ее связывало с семьей.
…В магазине совсем темно. Полная мгла. Сегодня безлунная ночь, а на улице кто-то разбил фонари, так что даже узенькой полоски света не пробивается сквозь закрытые жалюзи. Я слушаю моего Американца и думаю о том, как темнота изменяет тембр голосов, углубляет их, отрезает их от самого говорящего, так что слова начинают жить своей жизнью.
Американец, как оформить твои парящие в воздухе слова, цветом какой специи окрасить?
— Однажды — мне тогда было около десяти, может, меньше, — продолжал он, — к нам пришел человек. Был будний день, отец на работе. На этом мужчине было старое пальто с оторванным рукавом у подмышки и джинсы, пахнущие животными. Его волосы, черные и прямые, спадали на плечи и выглядели смутно знакомыми.
Когда мама открыла дверь, ее лицо мгновенно стало серым, как старый мешок. Затем она отвела взгляд, твердый, как бетонный порог, на котором он стоял в своих ботинках, покрытых коркой грязи и навоза. Она хотела закрыть дверь, но он позвал:
— Эвви, Эвви, — и когда я увидел ее глаза, я понял, что он называет ее настоящим именем.
В голосе Американца появились высокие удивленные нотки, как у человека, снова окунувшегося в старые детские впечатления.
— Она велела мне пойти в другую комнату, но я все равно слышал режущий звук ее голоса — будто вилкой скребут по тарелке.
— Какого черта приперся! — и это моя мама, которая всегда говорила на безупречном английском и каждый раз мыла мой рот мылом, когда я имел неосторожность сказать «неа». Его же голос гудел все громче и громче:
— Постыдилась бы, Эвви, отворачиваешься от своего народа. Посмотри на себя, ведешь себя как будто ты из них, думаешь, что ты такая красивая и благородная, а твой мальчик даже не знает, кто он на самом деле.
Она дико зашипела на него, чтобы только прервать:
— И что, ублюдок?
После этого я слышал только обрывки: он умирает — ну и что, что он умирает, я ему ничего не должна — потом слова на языке, которого я не знал. И наконец:
— Черт, Эвви, я обещал ему, что найду тебя и сообщу. Я свое обещание выполнил. А ты поступай, как знаешь.
Входная дверь хлопнула, и все стихло. Через довольно долгий промежуток времени я услышал, как она тихо начала что-то делать, спотыкаясь на своих высоких каблуках, как старуха. Я зашел в кухню, и она дала мне чистить картошку. Время от времени я тайком бросал на нее взгляды, пытаясь прочесть выражение на ее лице, желая, чтобы она что-нибудь объяснила про того мужчину. Но она не обмолвилась даже словом об этом. А перед самым папиным приходом она умылась и накрасилась и нацепила на себя улыбку.
Тогда-то я впервые понял, что в душе у моей мамы есть секрет, и она хранит его ото всех, даже от меня, которого любит больше, чем кого бы то ни было.
Рано утром на следующей день, когда отец уехал, она зашла в спальню, а когда вышла, я увидел, что на ней ее лучшее платье: темно-синее с маленькими перламутровыми пуговичками спереди до самого низа, жакет в тон и жемчужное ожерелье, которое хранилось у нее в бархатном футляре и которое она весьма неохотно давала мне трогать.
— Собирайся, мы кое-куда едем, — сказала она.
— А как же школа? — удивился я.
И моя мама, никогда не позволяющая мне пропускать уроки, на этот раз только бросила:
— Ничего, поехали.
Всю дорогу в машине она молчала, не ругалась, когда я настраивал радио или слишком громко включал музыку. Пару раз я порывался спросить, куда же мы едем, но у нее был такой отрешенный и нахмуренный вид, как будто она прислушивалась к голосам где-то глубоко в себе, что я так и не решился. Часа два мы ехали молча. А когда завернули на узенькую улочку с нищими крашеными домиками, раздолбанными машинами во дворах, зарослями одуванчиков и мусором, вываливающимся из мусорных баков, она издала короткий звук, как будто что-то внезапно уперлось ей в грудь, может быть, то же, что мучило ее сомнениями всю дорогу сюда.
Читать дальше