Несмотря на бесчисленные знаки физического внимания, которыми я её осыпал, были такие области, куда я не вторгался. Не знал, например, как она предохраняется и предохраняется ли вообще. Я об этом не думал; чтобы она зачала, представлялось мне совершенно невозможным. Она была сама себе дитя, хрупкое, болезненное создание, которое надо нянчить, ласкать и гладить по головке. Она имела привычку говорить о себе — о своём здоровье, своей внешности, своих желаниях — с показной скромностью любящей мамочки, выхваляющейся хорошенькой дочуркой. Какие-то вещи ей надо было иметь во что бы то ни стало, особенно если они принадлежали кому-нибудь ещё. Отнять у другого доставляло ей дополнительную радость. Так она грабила моё прошлое: моё детство, семью, школьных товарищей (с этими она разделалась в два счёта), первые любови, постепенную катастрофу взросления, — всё становилось детской площадкой для игр, где резвилась её фантазия. Она любила рассказы и требовала их от меня. Особое пристрастие испытывала к повествованиям из тюремной жизни (упоминал ли я, что сидел в тюрьме?) и слушала как заворожённая, когда я описывал — не без прикрас в её вкусе — сексуальные отношения, ритуалы наказаний и наград, лихорадочное волнение и тревогу в дни свиданий, тупое оцепенение дня, вздохи и шепоты беспокойных ночей, безмолвие нескончаемых, серых, как вошь, рассветов. Для неё это всё было вроде исчезнувшего царства инков. Как страстно, с каким нежным упоением отдавалась она мне после этих рассказов, приникнет ко мне, лицо запрокинет, белая шея выгнута, затенённые веки трепещут.
Эти воспоминания. Где в них она? В слове, дыхании, взгляде через плечо. Я потерял её. Иногда мне кажется, что уж лучше бы мне утратить и всякую память о ней. Со временем так, наверно, и будет.
Воспоминания отвалятся, отпадут, как падают волосы, выпадают зубы. Буду рад этой убыли.
О картинах, о Мордене и вообще ни о чём таком мы никогда не говорили; но оно постоянно было при нас. Как будто когда-то, давным-давно, мы всё это обсудили и отложили в сторону, чтобы больше не вспоминать. Порой ощущение это было настолько ясным, что я начинал сомневаться: не было ли у нас вправду такого разговора, и просто я его почему-то позабыл? В тех редких случаях, когда я всё-таки случайно упоминал о том переплёте, в который попал — потому что положение действительно становилось довольно сложным, — она отворачивала поскучневшее лицо с отвисшей челюстью, словно подавляя зевок. Но при этом я чувствовал, что ей всё известно, что она неотступно, пусть и нехотя, но сохраняет бдительность, как человек, который ночь напролёт дежурит у постели больного. Ты предавала меня, любовь моя? Хотя бы и так, мне дела нет. Если бы пришлось, я бы всё повторил сначала и не колебался бы ни секунды.
Так я и уснул, лёжа в пальто поверх постели, подогнув колени и обхватив себя руками. Мне приснилась ты. Мы были вместе в нашей комнате, но теперь не вдвоём, а втроём, тут же находилась ещё крупная бледная нагая женщина, величественная матрона, широкая в бёдрах и узкая в плечах. У неё были белые груди с розовыми сосцами и блёкло-голубые глаза, глядящие в никуда. Мы сидели по краям, а она лежала, распростёртая, между нами, ничем не скованная, но всё-таки наша пленница. Я прикоснулся к её розовому рту, и из глубины её горла вырвался неясный, потерянный стон. Ты грустно-грустно мне улыбнулась, и я взял твою руку и положил на её грудь; моя же рука была погружена в густое курчавое руно её лона, там было тепло и почему-то привычно. Она была — мы и всё-таки не мы, наша Ариаднина нить к самим себе. Ты нагнулась над нею, поцеловала алые сжатые губы, и твои иссиня-чёрные волосы упали вороновым крылом ей на лицо.
Когда я проснулся, уже наступил вечер. Я озяб, пальцы занемели. Что-то потянулось вслед за мною из этого сновидения, что-то тёмное, медлительное, тяжёлое. Я полежал неподвижно, бездумно, с широко открытыми глазами, холодея от страха. До Мордена, картин и тебя я ведь уже думал, что никогда больше не испытаю страха, что у меня против него иммунитет. Я поднялся и встал у окна в растерянности и смутной тревоге. Со всех сторон меня окружал старый дом, затаившийся, выжидающий. Хотелось закрыть ладонями лицо и выть. Пол у меня под ногами поехал. Я ощутил её, эту первую, слабую подвижку льда.
Я ушёл. Вышел на крыльцо, и рот мне наполнил, как вода, холодный воздух, я чуть не захлебнулся. Ложная весна кончилась, день потемнел, исполосованный ударами первых ветров зимы. Почему, интересно, вот такие сырые, бурые, поздние дни приводят мне на ум Париж? Может быть, потому что там сейчас ты? Я вижу тебя в чёрном пальто цокающей своими шпильками-каблучками по одной из таинственно пустынных вьющихся улочек — рю де Рю! — рядом с Люксембургскими садами. Вот ты останавливаешься на углу. Задираешь голову и смотришь на какое-то окно. Кто там ждёт тебя за ставнями, с тлеющей сигаретой «Галуаз», с дымчатыми глазами, с нахальным недовольным видом? По тротуару скребутся и ползут большие лапчатые листья. В парке под облетающим платаном играют дети, их голоса доходят до тебя, как воспоминания. Ты думаешь, что будешь жить всегда и всегда останешься молодой. Надеюсь, что он тебя бросит. Что он разобьёт твоё сердце. Надеюсь, что как-нибудь однажды, не сказав ни слова, он уйдёт из твоей жизни, и ты погибнешь.
Читать дальше