Выдался прекрасный июньский день, первое празднество наступившего лета; вокруг расстилались цветущие луга; она проезжала мимо них сотни раз, а вот теперь не могла на них полюбоваться. Слепящее солнце поднялось высоко, и вдали на автостраде возникали миражи, из-за чего идущие впереди машины, казалось, парили в воздухе.
Стрелка качалась между шестьюдесятью и семьюдесятью; фургон перед нами точно застыл на месте, а мимо стремительно проносились вольные и счастливые машины, живые мужчины и женщины, а порой умопомрачительные девицы, которые сидели в открытых спортивных авто подле молодых людей, и волосы у них развевались по ветру. Нас обгоняли даже тяжелые грузовики с прицепом — так медленно полз похоронный фургон; а я думал, как все это глупо, как было бы хорошо мчать мою мертвую маму на далекое кладбище в роскошной красной сверкающей гоночной машине, до предела выжимая педаль акселератора, — ей бы это понравилось — в конце концов, еще немного настоящей жизни, тогда как наше ленивое скольжение по асфальту слишком уж напоминало похороны.
Вот почему я и спрашиваю себя, о чем говорили между собой два шофера; один из них был высокий, под метр восемьдесят пять, настоящий атлет с добродушной физиономией, но и другой тоже оказался крепким, здоровенным парнем; я разглядел этих двоих, только когда мы трогались: их вид совершенно не вязался с такого рода работой; грузовик, набитый железным ломом, — вот он подошел бы им в самый раз.
Я спрашивал себя, о чем они сейчас говорят, потому что это был последний человеческий разговор, последние слова жизни, которые могла слышать моя мама. Они вовсе не были подонками, но во время долгой, нудной дороги надо же о чем-нибудь поболтать; то, что прямо за их спиной, в каких-нибудь десяти сантиметрах, лежит моя мама, понятно, не имело для них никакого значения — ко всякому ремеслу привыкаешь…
Это были последние человеческие слова, которые моя мама могла слышать; ведь как только мы прибудем на место, начнется отпевание в церкви, и с этой минуты все слова и звуки не будут уже принадлежать нашей жизни, а прозвучат за порогом потусторонности.
О чем же они говорили? О жаре? О том, сколько времени займет обратный путь? О своих семьях? О футбольных командах? Показывали друг другу лучшие траттории, попадавшиеся на пути, и злились, что не могут возле них остановиться? Обсуждали встречные машины — компетентно, как профессионалы? Ведь те, кто водят похоронные фургоны, тоже как-никак принадлежат к миру автомобилистов, и моторы их очень интересуют. Или хвастались своими любовными победами? «Помнишь ту блондинку из бара у бензоколонки, где мы всегда заправляемся? Да-да, ту самую». — «Ну да, так я тебе и поверил!» — «Провалиться мне на этом месте!..» А может, они рассказывали друг другу похабные анекдоты? Чем еще могут двое мужчин скоротать долгие часы за баранкой, когда, кроме них, в машине никого нет? Конечно, они одни: о том, что заперто в фургоне за их спиной, эти двое и не думали, просто-напросто позабыли.
А моя мама, слышала ли она ту похабель, то ржание? Ну конечно же, слышала, и ее бедное сердце сжималось все сильнее: эти мужланы — не то чтобы она их презирала, но разве справедливо, что последними голосами мира, который она так любила, стали вот эти чужие, неприятные голоса.
Мы добрались почти до самой Виченцы; в полуденном зное контуры предметов расплывались и дрожали, и вот тут я подумал, как редко в последнее время бывал с мамой. И почувствовал в груди щемящую боль — обычно ее именуют угрызениями совести.
С той минуты — не знаю, почему горестные воспоминания нахлынули только теперь, — меня начали преследовать отзвуки ее голоса, который я слышал по утрам, заходя к ней в комнату, перед тем как отправиться в редакцию. «Ну как ты?» — «Сегодня ночью я поспала». (Еще бы, благодаря уколам!) «Я в редакцию». — «Пока».
Не успевал я выйти в коридор, как меня догоняло робкое: «Дино!» Я возвращался. «Ты придешь к обеду?» — «Да». — «А к ужину?»
«А к ужину?» Боже мой, какое невинное, какое безмерное и вместе с тем скромное желание звучало в этом вопросе. Она не просила, не настаивала, а просто спрашивала.
Но я тут же вспоминал о назначенных дурацких свиданиях с девицами, которым, в сущности, было на меня глубоко наплевать, и мысль о том, что к половине девятого надо вернуться домой, в мрачные комнаты, отравленные старостью, болезнью, уже граничащей со смертью, внушала мне отвращение; почему я теперь боюсь признаться себе в таких вот ужасных вещах, если все так и было. «Не знаю, — отвечал я. — Я позвоню». И заранее знал: позвоню, чтобы сказать, что не приду. А она сразу понимала, что я позвоню, но не приду, и в ее «пока» слышалось глубокое огорчение. Но я, ее сын, был эгоистом, какими могут быть только дети.
Читать дальше