Наши планы насчет поминок нарушились — не тащить же сумасшедшего Каширина ко мне или к Любе. Бросать его, вдохновенного и растерянного, к тому же искренне любившего Мастера, тоже было нельзя.
Занесло нас в дымную холодную стекляшку на Малой Бронной. Стекляшка была набита майорами и подполковниками, местными розовоглазыми хулиганами, клохтанием бутылок, чадом люля-кебаба.
Замерзшие и раздавленные, с промокшими ногами, мы взяли три бутылки портвейна и, по требованию непьющего Каширина, бутылку «Ркацители», кислого уже на вид, вечно холодного, действующего исключительно на мочевой пузырь. Сумасшедший вел себя тихо, строил планы создания альманаха под эгидой покойного Мастера, рассказывал о талантливом своем сыне, художнике-модернисте, с надеждой говорил о перестройке и ускорении.
Мы с Любой проклинали борьбу с пьянством, — только в кафе, с большой наценкой, и можно было выпить без очереди, ругали западника Горбачева с его ветром перемен, тосковали о канувших в историю примусах и, чокаясь, пили за Мастера как за живого.
Мы пели о том, что в городском саду играет духовой оркестр, умоляли окружающих не погасить в душе огня, подполковники хлопали нам, Каширин незаметно исчез, за нашим столиком сидела хозяйка-директорша, пила по нашему требованию за Мастера, говорила, что они люди простые, но кое-какая литературка и у них имеется.
Темно было за стеклянными стенами дымного кафе. В ход пошли Любины деньги на перелицовку пальто, пошли и исчезли в дымном клекоте. Кафе закрывалось в одиннадцать, мы шли по подмерзшим темным бульварам, выкрикивая перед собой стихи, почему-то Давида Самойлова и Арсения Тарковского. У метро «Смоленская» мы перестали петь Окуджаву и долго желали друг другу встряхнуться, чтоб не замела милиция. Чудом каким-то в метро проскочили, путаясь в пересадках, добрались-таки до Любиной конечной, обнаружив, что второй час на дворе, метро закрыто, и домой мне не добраться.
Люба звала меня к себе, уверяла, что Борис Михайлович — рад не рад, а стерпит, в любом случае товарища она не бросит, не то, что я, такое же дерьмо, как Алеша. Я, торжествуя, объявил, что я еще хуже, чем дерьмо, что я дерьмо предусмотрительное, утаил трюндель, и вот он — довезет меня на такси. Я порылся, нашел трешку и торжественно положил ее на ладонь. Налетел порыв ветра, Люба ойкнула, — и трешка моя унеслась, как последний лист убогого деревца. Я убежал, оставив Любу возле ее дома, чтобы не испытывать неловкости при встрече с Борисом Михайловичем. Идти домой пешком было бессмысленно, это когда-то десять-пятнадцать километров меня только развлекали, к тому же в любой момент могла тихо подъехать сзади милицейская машина. Ночевать же в чужом подъезде в моем возрасте — это уж слишком.
Похоже, смутная, подсознательная заветная мечта идиота должна была осуществиться сейчас — до кольцевой автодороги рукой подать, а там — снегами подальше, сколько хватит сил — от Москвы, от людей, в лес, у небольшого костра прокоротать остаток ночи. Спички, похлопал я по карману, были с собой. Я протрезвел немного от предстоящего чуда, округлил глаза, будто что-то кому-то доказывал, и решительно двинулся.
В лесу было светлее, контрастнее, темные стволы елей, восковые березовые не таили подвоха, на городском буром небе радовала дюреровская графика сплетенных ветвей.
Я выбрал маленькую, размером с кухню полянку, и весело вытоптал в снегу пятачок. «Надо наломать лапника», — вспомнил я, но, отломив без труда две еловые ветки, эту затею бросил. Случай настолько незначителен, что деревья портить по этому поводу просто непристойно. Две эти ветки, скрестив, я под себя подложил, и этого оказалось достаточно. С хворостом проблем не было — разной толщины сухие ветки торчали в снегу повсюду. Они ломались с треском пистолетного выстрела, и, радовался я, отпугивали от меня возможных бродяг. Милиции в лесу я не боялся — не такие уж они идиоты. Костер горел, было не очень холодно, спать не хотелось. Вспоминались сегодняшние похороны, и другие — батины.
Было это в августе, я был молод и относительно мордат после армии. Батя лежал с инсультом, а я обещал беспомощному врачу сделать из него докторскую колбасу, если что.
Я покраснел в темноте и отодвинулся от огня. Нашел же время и силы хохмить. Каламбуры — шлаки, ядовитые отходы интеллекта, отравляют душу, заплетают язык. И вообще ирония, даже самая-самая… Помогла ли ирония Марику Ройтеру неожиданно для себя оказавшемуся в Америке?..
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу