ПОСЛЕ ЛИШЕНИЯ САНА. СЕРАФИМ
Я после казни своей церковной вышел на Откос. Ноздрям воздуха не хватало. Жизни воздуха не хватало. Думал – задохнусь. Ловил воздух ртом. Глядел на реку.
Река расстилалась внизу передо мной.
Не одна: две реки.
Ока впадала в Волгу. Это город мой, где я родился и вырос, это город мой, больно и железно билось во мне. Будто в ржавую рельсину кто-то бил звонким молотом, держа рукоять в холодных кулаках. Ока впадала в Волгу, а я выпал из жизни, и так тяжело в нее опять втечь, впасть, потечь с ней одним потоком, одним слепым потоком, одним… слепым…
Слепое, в крови, Пашкино лицо опять заслонило мне свет, серый морозный день. «Я же покаялся! – крикнул я оголтело сам себе. – Я – покаялся! Я – наказанье принял! Я…»
«Что ты все: я, я, я, – сказал иной голос во мне, тихо и ехидно. – Ты – о Боге подумай. О вере своей. Не поколебалась она? Что и кого ты предал? Бога? Людей? Себя? Что ты наделал-то, отец Серафим… нет: Борька Полянский!.. а?..»
И не было мне ответа. Летели по небу и пролетали его навылет мышастые, серые, волчьи тучи. И серые, слепящие, рвано-желтые раны разверзались над моей головой, и желтая кровь текла из них, и желтыми безжалостными ножами прямо в лицо мне летели лучи закатного Солнца; над вымерзшими, мертвыми лугами и огородами далеко за Волгой, на Бору, и за Окой огромный огород серого, страшного города подымал к серым ледяным небесам черную, сизую, белесую ботву клубящихся едких, слепых, ядовитых дымов.
Я стоял и дышал отравой черной, железной жизни. Я, лишенный Бога и лишенный сана, снова был просто человек, просто мужик, просто – неудачник Борька Полянский, недоучка, поп-расстрига, несчастный отец, потерявший сначала дочь, потом сына, разведенный муж, – я стоял на Откосе над двумя ледяными реками, Волгой и Окой, с убитой любовью в груди, и она была такая тяжелая, мертвая любовь, такая чугунная, такая… железная, ледяная, а кровь по ней текла – живая, горячая… и дымилась, дымилась…
Дымились черные высокие трубы за рекой. Ветер отдувал мне волосы на голой голове. Завтра постригусь, думал я, завтра в парикмахерскую пойду, а потом думал: а монеты-то у тебя в мошне звенят? Зарплату священника мне уж приход не выплатит больше. Все, отслужился, отец.
Железный смех судорогой свел мне рот. Я отсмеялся беззвучно, горько и закрыл рот ладонью. Ветер ударил в ладонь, как в бубен.
Мой город когда-то звался – Горький. Его так назвали в честь пролетарского писателя Максима Горького. Отец Максим, к тебе, что ли, в Карповскую церковь съездить? «Я родился в Горьком городе, а умру я в городе Нижнем», – так читал стихи один наш безумный мальчик, поэт, на вечеринке в университете… Мальчик брился налысо, как скинхед, мальчик презирал весь род людской, мальчик думал: я гений, и я один, а все вы – бездарности, падлы и твари…
Тварь… Тварь Божья… Тварный мир… Творец… Сотворить…
Сотворить… в котле сварить…
Есть хотелось. В животе урчало. Я вспомнил янтарную стерляжью уху Иулиании – и громко, как ребенок, втянул слюну.
Серый ветер, тяжелый бег туч на закат. Никуда не надо ездить. Никуда не надо ходить. У тебя в кармане ключ от твоей старой квартиры. Кто там сейчас живет? Верочка? А где она? Может, уехала куда? Может, новая жизнь у нее? А может, она продала квартиру и деньги пропила? Сестры? Нет, сестры – с мужьями. Мама…
Мама, где ты, мама…Мама, зачем мы живем на земле… Чтобы, каждый в свой час, лечь в деревянную лодку – и поплыть, и поплыть по Реке?..
– Холодная ты, Река, – сказал я Ей. – До чего Ты холодная. Даже взгляд Милой моей, Заступницы моей тебя не растопит. Не согреет. Ты унесешь меня, Река! Я знаю. Да только я сам себе сколочу деревянную лодку! Слышишь! Я – сам! Я – сам рыбак! Я еще тебя переплыву! И так, и сяк, и наперекосяк! Я еще… порыбалю…
– Эй, священник! – крикнул грубый женский голос за спиной. – Хватит стоять-то тут вот так-то! На ветру! Ведь два часа тут торчишь уже! А ветер-то ледяной! Простынешь!
Я медленно обернул голову. Обритая, как после тифа, девчонка, в черной кожаной куртке, с железным, как у коровы или бешеной свиньи, кольцом в носу, со стальной пипкой, продернутой через нижнюю губу, в черных вязаных перчатках с обрезанными пальцами, ноги лосинами туго обтянуты, сигарета – в углу крашенного черной помадой рта, неожиданно низким, как у старой бабы, прокуренным басом еще раз крикнула мне: