Я родился, мне сказали в детдоме, от говорящих родителей. Ну, то есть, они у меня нормально говорили, как все люди. Понятно все говорили. А я родился какой-то не такой, я плохо слышал, и рот меня не слушался, и меня кто-то, это я смутно вспоминаю, все время бил по лицу, по голове и орал: повтори! Повтори, что ты сказал! Повтори! Я повторял, а я у меня не получалось. Тогда меня опять били.
Еще помню запах такой, острый, противный. На столе однажды лужа такая прозрачная растеклась, и рядом валялась бутылка опрокинутая. А я ростом меньше стола был, к столу подковылял, лужу эту гадкую понюхал и лизнул – ну, интересно же было, чем это воняет так. Лизнул, потом глотнул – и закашлялся! И глаза на лоб вылезли! А тут за спиной моей опять кто-то дико, жутко заорал, и опять меня били.
Били так, что я потом забыл, где я и кто я.
Все тьмой заволокло. Будто платок на меня набросили, как в детдоме на клетку с желтой канарейкой тетя Надя Масленова набрасывала.
А потом очухался я. Люди чужие вокруг меня, я их не знал. Это я уже в нашем детдоме был. Ласковые все, никто меня не бьет, не мутузит. И кормят хорошо. Я такой еды не ел давно. Говорят мне, и я по губам понимаю: ты теперь будешь тут жить, и теперь тебя никто не обидит.
И так я хорошо жил в детдоме. Меня в шашки играть научили. Я уже со всеми песни пел, рот шире всех разевал, хоть и не мог слова выговаривать, как все дети.
А потом в детдоме появился папа. Мой папа Серафим.
И папа взял меня к себе домой. И я пришел к себе домой. И меня на пороге встретила мама. Иулиания. Мама Иулиания, такая добрая! На плече у нее красный попугай сидел. Я к попугаю руки протянул, а мама мне крикнула: “Яшка звать бякашку!” И я услышал. Я слышал все лучше и лучше. И я уже хорошо говорить стал. Совсем хорошо. Мама и папа меня понимали!
Мой папа Серафим был очень, очень хороший. Мой папа Серафим, мне сказали, сильно подрался с Пашкой Охлопковым, они морды друг другу набили, и моего папу увезли в больницу. Но тетя Валя, беззубая, сказала мне, что моего папу посадят в тюрьму. Я спросил: а что такое тюрьма? А тетя Валя мне сказала: это как детский дом, только для взрослых, и гораздо хуже. Там сидят в комнатах, а на окнах – решетки, и все закрыто на замки, никуда не выберешься. А еще водят на допросы. А еще кормить просовывают в дверь миску с плохим хлебовом. А у нас в столовой, в детдоме, поварихи варили хорошие щи! И мамочка Иулиания тоже варила вкусный обед! Очень вкусный!
А сейчас мама Иулиания легла на лавку, и лежит уже долго, и не встает. Я сперва звал ее: мама! Мама! Вставай! Вставай! А она все не вставала. Ну я и перестал звать.
Мне очень страшно в доме, когда мама Иулиания лежит на лавке и не шевелится. Я подходил и трогал ее, тряс за плечо. Все равно не отзывается. Мне страшно, а за окном воет Стенька и еще ветер воет. Они воют вдвоем – Стенька и ветер. Осень такая холодная. Я сам топил печку, ходил за дровами в сарай. Иногда мама Иулиания стонет, очень тихо и очень длинно, вот так: о-о-о-о-о-ох… А потом будто бы вообще не дышит.
И красный попугай Яшка сидит у мамы на животе, перья нахохлил. Не ест, не пьет, хоть я ему и хлебца в миску накрошил, и водички налил. И глаз такой тусклый, безразличный стал у попугая.
Мой папа будет сидеть в тюрьме. Моя мама, наверное, умирает. Мне одному тут плохо и страшно. Тетя Валя, беззубая, сказала мне, что наш детдом закрыли, и воспитателей распустили на свободу. Мне надо собираться и уходить. Я не знаю, куда я пойду. Но мне одному тут очень страшно. Особенно ночью. Честно.
А сегодня я почти всю ночь не спал, слушал ветер, а потом под утро все-таки заснул. И мне приснился папа Серафим. Он во сне обнимал меня и щекотал своими усами и бородой. И у него лицо было все мокрое и соленое. И я шептал ему во сне: не плачь, папа, ты самый лучший, ты никогда не плачь, у нас все будет хорошо, у нас все будет лучше всех, вот увидишь, увидишь!
ЛЮДИ МОГУТ НЕ ПРОСТИТЬ. СЕРАФИМ
Я вернулся из больницы в Василь.
Сломанные ребра срослись. Мне сделали три операции на ребрах. Была селезенка задета. Хорошо, сказали врачи, не печень.
Когда нас привезли в больницу, меня и Пашку, нас положили на койки рядом, вместе. И я поворачивал голову и глядел на него. На его безглазое, страшное лицо.
Перевязали ему лицо. Весь в бинтах лежал.
Потом перевели его в другую палату.
Потом, я узнал от медсестер, отвезли в другую больницу – в Нижний. Оперировать. Что-то там, сказали, нехорошее с кровью началось.
Я лежал сам весь изломанный. И лицо мое тоже было покалеченное. Кости лица он мне здорово поломал. На лице мне тоже делали операцию. Нос вставляли; кости черепа правили. Заново лицо мне лепили. Как скульпторы.
Господи, Ты еси единственный и непреложный Скульптор, Художник всякого из нас, всякого человека, всяческой малой твари; Ты еси Творец и Создатель. И меня Ты создал, грешного. А что же я наделал?!
Я лежал искромсанным, перевязанным лицом вверх, для глаз мне окна в сплошных бинтах оставили, и было мне страшно, так страшно.
Так страшно, как в той районной больнице, мне в жизни не было никогда.