Было в этом ребенке нечто мудрое и спокойное, но и нежность была, и на миг идея переселения душ показалась мне убедительной, ибо как еще объяснишь тот факт, что мудрость многочисленных жизней, прошедшая очистительный огонь, неистощимая, яркая и вековая, оказалась заключена в этом слабом подобии тела? Мне казалось, что Тиму понятны все мои надежды и страхи, понятны каждый человек и каждая вещь. Когда я его причесывал и видел, как пульсирует на виске голубая артерия, когда умывал ему лицо, наблюдая, как стремительно наполняет ярко-красная кровь проснувшиеся на щеках капилляры, или помогал ему снять рубашку и надеть пижамную куртку, скользя взглядом в этой паузе наготы по втянутой, вжатой в миниатюрные ребра диафрагме, этой живой, дышащей перчатке на негнущейся, жесткой руке грудной клетки, оберегавшей его сердечко — о, в такие моменты я чувствовал, что лишь тончайшая ткань отделяет меня от истинного духа и что грохот, который слушает Тим, звучит вовсе не вдалеке, а именно здесь, внутри.
Тим был тем фактором, который очеловечивал для меня миссис Скотт. Если он любил ее, если мог позволить ей себя щекотать, если мог держаться за ее коленку, когда она ему читала, тогда она не должна была оказаться чудовищем и внешность обманчива. Когда я днем заходил в их квартиру, шторы у миссис Скотт были неизменно задернуты, а она неизменно сидела, впав в оцепенение, на немощной старой кушетке со сломанными ножками и обескровленными ручками. Миссис Скотт сидела на этом предмете мебели, неловко скорчившись и уткнувшись подбородком в ладонь, словно сама Смерть, размышляющая о последнем своем обращенном грешнике. Порой я хотел забежать только на минутку — поцеловать Тима или оставить ее мужу свое домашнее задание по латыни, но не замечать ее было невозможно. Она впитывала весь окружавший ее кислород и круто меняла магнитные свойства металлов; ее притяжение человек ощущал даже пломбами в собственных зубах. У нее были сальные черные волосы, подстриженные „под пажа“ только потому, что хоть какую-то прическу носить полагалось; несомненно, она предпочла бы, чтобы они были густые, как хворост, и свалялись в грязи. Она постоянно носила бесформенную полосатую блузку, развевавшуюся над бойницами ее дородного тела, точно возвещающий о поражении флаг. У нее был неправильный прикус. Верхние клыки были необычайно длинные, острые и влажные.
Миссис Скотт была поэтессой. Ее муж тоже писал стихи. В их семье его творения считались затейливыми, но суховатыми и целиком и полностью созданными здравым рассудком, а, следовательно, — слабыми. Он принадлежал к школе Т. С. Элиота — классической, ироничной, религиозной. Ее стихи, которые редко, зато подлинным стихийным бедствием, возникали после белой от молний ночи, извлекались из буйных, сатанинских уголков подсознания. Разговаривала она с медлительностью аллигаторов в клочьях бородатого мха, белого и ломкого при смерти; в преисподней ее мрачного творчества сладострастно пузырились и с липким чмоканьем лопались доисторические эпохи. На другой день после одной из ее провидческих ночей я застал ее задыхающейся от усталости на кушетке, глаза в черных кругах, улыбка туповатая от святости — напоминание о том, что „слабоумный“ некогда означало „блаженный“.
Я остановился перед троном кобры, ее кушеткой, и сказал:
— По словам мистера Скотта, вы написали чудесное стихотворение.
— Чудесное? — в ужасе переспросила она, беззвучно фыркнув от смеха и обнажив множество своих пестрых — бежевых, желтых, коричневых и местами даже голубых — зубов. — Он сказал „Чудесное“? — Переполнившись вселяющим ужас презрением, ее тело уже вздымалось под полосатой блузкой.
— Вообще-то я не хотел причинять ему неприятности, — робко произнес я. — Возможно, он употребил другое слово. Я понял только, что от вашего нового стихотворения он без ума.
За клубами дыма продолжался жуткий беззвучный, сдавленный смех. Кумекая Сивилла в истерике раскачивалась над треножником.
— Как по-вашему, смогу я его когда-нибудь послушать? — спросил я, и вопрос неожиданно прозвучал для моих ушей банально и грубо.
— Не заставляйте меня сегодня его читать, — взмолилась она. — Только не сегодня.
Казалось, творчество потребовало от нее максимального напряжения сил, в конце концов не беспредельных.
— Конечно, — поспешно заверил я.
— Помогите мне встать, — сказала она.
Я бросился ей на помощь и, взяв за руку, потянул. Встав, наконец, рядом со мной, она, шумно дыша, поразительно откровенно смерила меня взглядом с головы до ног. Потом она торопливо удалилась на кухню. Я последовал за ней. Она приготовила нам растворимый кофе. То, что я сижу с учительской женой и рассуждаю о поэзии или сплетничаю о других преподавателях и ребятах, казалось мне „неестественным“ — игрой, в которой взрослые делают вид, будто я один из них, будто мое мнение принимается в расчет, будто я и в самом деле достаточно самостоятелен, чтобы иметь собственное мнение. Ничего из того, что я делал или говорил, общаясь с другими мальчишками, не выходило у меня естественно. В результате при любом контакте, даже самом мимолетном, мне приходилось быть артистом, и всякий раз я сознавал, что исполняю роль обычного человека. Да и „неестественная“ беседа с миссис Скотт отнюдь не была доверительной, что придавало разговору особую прелесть, поскольку, согласно самой его природе, в нем ценилась выдумка — избавление от нерешительных, непрерывно меняющихся, но всегда строгих требований подростковой искренности. Я хотел быть искренним, но не умел. Мне это просто не удавалось, разве что в одиночестве. Неестественность избавляла от этого беспокойства, поскольку быть неестественным — значит не разоблачаться донага, а принаряжаться.
Читать дальше