— Всю ночь я здесь торчать не могу, — повторила она, вынимая изо рта застрявший между зубами волосок и подозрительно его разглядывая.
— Прости, — сказал я. До меня дошло, что ни один из нас не получает удовольствия и она не меньше моего хочет, чтобы все поскорее закончилось. — Кажется, я сегодня не в настроении. Давай просто минутку поболтаем и пойдем наверх. А если кто-нибудь из ребят спросит…
— Да, да, — сказала она, — я скажу, что был великолепен, жеребец, да и только. А на будущее, мужчина ты мой, пей джин. От джина стоит. Точно говорю. От джина у мужчины стоит.
Следующее лето я провел у отца, в коттедже — то было лето моей волнующей, обескураживающей идиллии с Кевином. В сентябре, когда я вернулся в школу, меня перевели в другое общежитие, в комнату, расположенную по соседству с квартирой старшего воспитателя. Мистер и миссис Скотт казались странной парой. Он — вечно улыбающийся, рассеянный, маленький, тощий учитель латыни в очках, мутных от отпечатков большого пальца, с полузастегнутой, а иногда и расстегнутой ширинкой не глаженных серых брюк от „Братьев Брукс“, редеющим ёжиком черных с проседью волос, поникшими плечами, быть может, ссутулившимися под вечным бременем греха и долга, а также покорности жене — тоже своего рода либо грехом, либо долгом. Он души не чаял в Тиме, своем четырехлетнем сыне, очаровательном плутишке, чьи приступы мальчишеского буйства сменялись почти ангельскими периодами внимательного слушания. Да, слушания взрослых разговоров, радио, приглушенных криков общежития во время перемены, фактически всего на свете, даже тишины, которая воспринималась им как некая наполненность, сверхзвуковое скрипение, подъем и стабилизация, звучание быстрокрылых реактивных самолетов небесных сфер.
Казалось, мистер Скотт по-настоящему бывал самим собою лишь тогда, когда Тим цеплялся за его штанину или сидел у него на коленях и задавал вопросы. Восхищение его красивым, умным, добродушным малышом ярко разжигало пламя, колыхавшееся в глазах мистера Скотта, и подслащивало его кислую улыбку, ибо обычно мистер Скотт улыбался как бы в деликатном ожидании того, что над ним сыграют злую шутку. И в самом деле, годом раньше, во время торжества по поводу окончания семестра, ученики пообещали подарить ему „новый велосипед“, но когда он с радостной улыбкой выбежал на сцену, ему преподнесли не сверкающую глянцем английскую гоночную машину взамен его старого разбитого „Швинна“, а спортивный суспензорий „Велосипед“ (мрачная ухмылка: „Очень смешно, ребята, вам удался отличный розыгрыш“).
Ученики рассчитывали на его забывчивость. На уроках латыни, когда он делал перекличку, на каждую фамилию всякий раз отзывались разные люди, и даже когда на три фамилии подряд откликался один и тот же человек, не похоже было, что мистер Скотт это замечает. Ребята постоянно приклеивали ему липкой лентой на спину записку „Дай мне пинка“. Когда ему приходилось делать объявление на общем собрании, он был не в состоянии разобрать собственный почерк. Вскоре он начал поднимать очки на лоб и подносить бумажку к самым глазам.
Он и сам был продуктом частных школ, и естественным его положением в этом несправедливом, примитивном обществе было бы положение тех худосочных малышей, что достигают половой зрелости только в шестнадцать лет, а до той поры учатся выносить разнообразные издевательства и узнают несколько способов, как можно пошутить в отместку (дохлая жаба под подушкой). Он был одним из тех ребят, что идут в тренеры футбольной команды и делаются талисманами, из тех мальчишек, которым до смерти хочется войти в состав команды, но которые скрываются в тот день, когда делается снимок для ежегодника: милым, жаждущим любви, неуловимым. И именно такой человек должен был изображать из себя поборника строгой дисциплины. Всякий раз, когда кто-нибудь нарушал порядок во время богослужения, в глазах мистера Скотта на секунду вспыхивал веселый огонек сочувствия, который он тотчас же гасил, принимая угрюмый вид руководителя — мальчишка уступал место мужчине. Мужчиной же он был ненастоящим, и именно этот обман ввергал его в оцепенение, лишал самоуважения и придавал нотки смущения его голосу.
Меня попросили посидеть с ребенком Скоттов, а поскольку мы с малышом Тимом поладили, стали приглашать и впоследствии, все чаще и чаще. Тиму полюбилась сказка, которую я сочинил и рассказывал ему на ночь, о поезде-призраке, проносящемся за его окном. Лишь ему был виден этот поезд, лишь он мог слышать это „Ууу-у-у…“ — гудок, подобный высокому, печальному, нежному всхлипыванию, тонущему в завывании зимнего ветра. Вся соль каждого эпизода была в повторении этого звука, который я припасал под самый конец; и тогда глаза его расширялись. Казалось, этот звук аналогичен тому неземному шуму, что доносится лишь до Тима, тому сгоранию ангельского топлива в центре мироздания.
Читать дальше