Когда я впервые читал эти набоковские рассказы, то чувство, которое я бы теперь назвал «контролируемым наслаждением», вовсе не казалось контролируемым в «Весне в Фиальте», «Облаке, озере, башне» и других лучших рассказах сборника. И вот еще парадокс. Мы только-только вырвались из полицейского государства, где моих родителей гноили и преследовали. И тем не менее меня вовсе не тянуло читать о политике. Я точно помню, что меня совсем не тронул самый нарочито политический рассказ в сборнике — «Истребление тиранов» — по сути, сатира — памфлет против сталинизма и гитлеризма одновременно. Но я сразу полюбил антинацистский рассказ «Облако, озеро, башня», потому что в нем Набоков изобразил тоталитаризм как коллективное обывательское насилие над частной свободной природой любви, над романтической ранимостью и беззащитностью героев. Мне лично в «Истреблении тиранов» не хватало некоего лирического начала — по крайней мере тогда, летом 1987-го, при первом прочтении. Через несколько лет мне пришлось припомнить свою первую реакцию на «Истребление тиранов». Я штудировал переписку Набокова с писателем Эдмундом Уилсоном, главным его американским адресатом. В письме от 30 января 1947 года Уилсон высказывает следующее наблюдение по поводу выхода в свет дистопического «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»), первого американского романа Набокова: «Вы не сильны в такого рода предметах, связанных с вопросами политики и социального преобразования, поскольку Вас эти вопросы совершенно не интересуют и Вы в них по-настоящему так и не разобрались». Вне контекста эпистолярной динамики Набокова-Уилсона вердикт американца кажется слишком суровым, но в случае «Bend Sinister» он достаточно справедлив. Признаюсь, я и сам не научился любить дистопические вещи Набокова, даже «Приглашение на казнь», в которой есть и любовь, и лиризм. Это пристрастное мнение, скорее всего, зародилось еще тогда, в тирренской пляжной читальне. Теперь уже, оглядываясь назад, я вижу, что так поразило меня тем ладисполийским летом в рассказах Набокова, да и в романе «Подвиг». Любовь, которую я ощущал, упиваясь набоковской прозой, была двойной: любовь к прозе Набокова и ответная любовь этой прозы — или же в обратном порядке. В узнавании замыслов автора и в том, как тебя самого узнают эти замыслы, заключалось двойное наслаждение — наслаждение от того, что ты становился частью текста и таким образом испытывал загадки бытия, которые открываются героям не только посредством политики и идеологии, а через секс, смерть и предчувствие инобытия.
Как странно и сладко вспоминать об этом теперь по-английски, а потом еще и подбирать подходящие слова для русского перевода. Идентифицировал ли я себя с Набоковым, читая его русскую прозу в Италии? Я и фотографии-то его не видел до приезда в Америку. Нет, не с ним, а с каким-то воображаемым, составленным из разных кусков образом писателя-изгнанника. С Набоковым ли я почувствовал такую кровную связь уже тогда, больше двадцати лет назад в Ладисполи? С самим Набоковым, настоящим, или же с какой-то сверхидеей писателя, выжженной на страницах его книг тавром любви к слову? В то время мне мало что было известно о его жизни. Я не читал ни одной критической статьи о нем. И то, что я знал о карьере Набокова, пришло ко мне из вторых рук. Мог ли я сопоставлять свою жизнь с его судьбой, когда мне столь мало было о ней известно? Знал ли я, что он уехал из России молодым поэтом, двадцатилетним аристократом, трилингвой с детства? Видимо, да, знал, но теперь уже мне кажется, что я идентифицировал себя тогда не с реальным Набоковым, а скорее, с его выдуманными, вторыми «я». Одно из них, поэт Василий Шишков — герой последнего русского рассказа Набокова — проделывает рембовское сальто-мортале и исчезает из Парижа в 1939-м, опускаясь в «гробницу» своих стихов. Случилось кинематографическое наложение одного времени на другое, и мне трудно отделить себя, читающего Набокова в Ладисполи, от себя сегодняшнего, об этом чтении вспоминающего (теперь уже в обратном переводе). На дворе середина июня, прозрачное бостонское утро, и за окном газонокосилки заглушают детские голоса на школьной площадке. Что я знал тогда в Ладисполи об американских годах Набокова? Только зыбкие очертания его бегства к славе: профессор-эмигрант в какой-то гомеровской глуши, потом бестселлерство «Лолиты». Его швейцарские годы? Ничего. Бабочки? Лишь дуновение крыльев, несущих легенду о нем через советскую границу. Знал ли я, что у Набокова жена еврейка? Думаю, что нет. А его неповторимый английский, наполовину им же самим изобретенный в порыве самокомпенсации? Он до сих пор выводит англо-американских писателей из себя. До приезда в Америку я не попробовал ни маковой росинки английской прозы Набокова, а «Лолиту» впервые прочитал не в оригинале, а в авторском переводе на русский. В то лето в Италии я думать не думал о том, чтобы оставить за кормой русский и перейти на английский. Мне хотелось сохранить все, что у меня было и чем я был — или же все, что мне тогда казалось мной и моим. Вот почему, читая сборник «Весна в Фиальте», я так сильно прочувствовал рассказ «Посещение музея», в котором русский эмигрант осознает невозможность физического возвращения в СССР. Это было и о нас, ожидающих — мы сами не знали чего — в Ладисполи. О нашем русском (советском) прошлом, и о том, что с ним станется. В Ладисполи все мы, беженцы, оказались пленниками в музеях времени, и чем скорее наступало осознание невозможности возврата, тем менее травматичным было освобождение от багажа прошлого.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу