Она уже не смотрела во двор.
— Да, я слушаю, говори.
— Как‑то мы были в Толедо с мужем и Макукой, она ведь прехорошенькая, верно? В отеле, перед самой корридой, Хавьер нам представил этого тореро со всеми его друзьями и помощниками. И едва я, сама не знаю почему, упомянула твое имя, он принялся расспрашивать о тебе так, словно он от тебя без ума, сказал, что познакомился с тобой на празднике у Гонсалесов и что ты самая милая и самая хорошая. Да что я тебе рассказываю! Я ушам своим не верила.
Оглушенная этим потоком слов, она немного отвела телефонную трубку от уха. Под самым окном раздавались певучие голоса торговцев.
— А этот тореро премилый, и знаешь, он не показался мне неотесанным. И работает прекрасно. Но ты и он? Неужели это возможно?
— Да мы просто знакомы, и все. Мне он тоже кажется симпатичным.
Она уже знала, как держаться — сдержанно и непринужденно, это хороший тон. А только о хорошем тоне все и беспокоятся. Беспокоятся всегда, при любых обстоятельствах. Надо всегда улыбаться, говоришь ли ты о любви, о сагардельской посуде, о летнем отдыхе в Сан — Себастьяне, марке автомобиля или о рождении долгожданного ребенка. Факты не имели значения в таких разговорах. Достаточно было легко и изящно скользить по поверхности. Как бы тебе ни было больно и тяжело, об этом не стоило говорить с окружающими. И по — видимому, ничего не стоило принимать близко к сердцу. Она не умела притворяться, ей было двадцать три года, и она с каждым днем все острее чувствовала, как она далека от этих людей. В обществе, к которому принадлежала ее семья, как и в любом другом, встречались люди благородные и ограниченные, некоторых интересовала настоящая жизнь во всей ее полноте, но ею жили в другом мире. Барьер благополучия словно мешал им проникнуть в сущность явлений, понять их глубину, и это всех уравнивало — умных и глупых, приветливых и высокомерных. А ее интересовали все люди. Неважно, тореро ты или конструктор, лишь бы ты любил свое дело, а не работал ради денег или громкого имени; и она втайне думала, что, вероятно, нет особой разницы между ее преподавателем английского языка и ее отцом. «Все мы страдаем и испытываем страх». А может быть, хороший тон — это никогда не говорить неприятной правды и относиться к жизни как к воскресной партии в карты. «И все же все мы страдаем».
В голосе Марии Луисы послышались детские, просящие нотки:
— Ну, а что ты еще о нем знаешь?
— Что я могу знать? Нас недавно познакомили, мы пого^ ворили, и я прониклась к нему симпатией.
Она видела, как дрожал ее указательный палец на трубке.
— Послушай, он с ума по тебе сходит, этот мальчик, — продолжала Мария Луиса. — Он и вправду еще мальчик. Ему не то девятнадцать, не то восемнадцать.
— Девятнад… в общем, по — моему, девятнадцать, — уточнила она.
— Гм… тебя беспокоит его возраст, я вижу.
— Вовсе нет.
— Хорошо, хорошо, будь умницей и не делай глупостей.
— Ладно. Как ты думаешь, не сходить ли нам в «Льоренс», — переменила она разговор. — Сегодня там «Знамение креста», кажется, неплохой фильм, хотя старый.
— Нет, я не пойду, это что‑то про римских христиан, про то, как их мучают и все такое. Идти в кино, чтобы переживать, — нет уж, уволь! Я видела «Малыша», очень приятная картина, хотя малыш умирает. Ты видела? Ну, пока, у меня еще уйма всяких дел. А что до Манолито Кантеро, то мне показалось, что он без ума от тебя, девочка. И по — настоящему! Жаль этих ребят, влюбляются всерьез, да не в тех, кто им под стать. — Приятный голосок Марии Луисы стал серьезным. — Ты ведь, наверно, знаешь, что его семья… словом, я думаю, что она совсем простая.
Небо было серым. Он сделал два шага и остановился. Чуть повернул голову в сторону товарища, шедшего слева, как бы поджидая его, а на самом деле его вдруг оставили силы. Полная народу площадь и серое небо закружились у него перед глазами. Сквозь мелкий моросящий дождь едва были видны ряды амфитеатра с темными пятнами раскрытых зонтов. Шел все тот же неторопливый, нескончаемый дождь, который он видел из окна отеля, когда отдыхал в постели перед одеванием. В дороге он чувствовал себя неважно, и по приезде в Виторию у него начался жар. Когда он ложился, температура была тридцать восемь, а потом, уже после разговора с доном Рафаэлем и перед тем, как ехать на площадь, снизилась до тридцати семи с половиной. Сразу после приезда к нему зашел импресарио, и когда он уже лежал и через балконную дверь смотрел на темное небо, услышал, как тот За дверью сказал дону Рафаэлю:
Читать дальше