Не свои вроде, да уж и не чужие.
Кто были эти пришельцы, чем занимались, как выглядели, из-за чего вымерли: не у кого будет скоро спросить, некому ответить.
Единая семья народов приходит через вымирание.
А в кладбищенских воротах сидит на земле геройский увечник, каплю копит под носом. Хайластый. В лохмотах. Устарел и глазами обнищал. Руку тянет привычно, забутыливает что ни вечер, накрикивается всласть:
– Как и резали быка мы у Павла-мужика...
Скакал прежде на деревяшке – ее очинили по пьянке карандашом: скачет теперь на костылике. Тут ему и быть, при кладбище. Тут и помирать. Тут и народ пугать:
– Вдруг вылазит из могилы в белом саване мертвец...
"Мама, – пишет Любка в ответ, – летом тут тепло, мама, и можно ходить без всего, и в магазинах всё есть, а что евреи кругом, так к этому я привыкла..."
Выходит из дома Танька Макарон, город-девка: высокая, румяная, грудь башней, – нараспашку, размахайкой, весело вышагивает по мостовой.
Подкатывает на машине Шмулик, Танькин жених, глазом обмирает на доставшиеся ему прелести: глядеть – не отойти!
– Мальчик в девочку влюбился, – комментирует Хана, специалист по источникам, – своей волюшки лишился...
Соседи на лавочке оглядывают с интересом, как Шмулик разворачивается в тесноте с шумом и треском. У него машина с прогорелым глушителем, лысыми колесами и вмятинами на боку, но Танька королевой сидит возле Шмулика: во всю губу барин.
– У нас так,– говорит жениху Любка, теща по-нашему. – Чтобы потом без жалоб. Видели очи, что брали к ночи. Переведи ему.
Танька переводит.
– У нас тоже так, – говорит Шмулик. – А не то в Сибирь.
И они укатывают в город.
Завтра Шмулику в армию на месяц, и Танька не воротится до завтра.
– А Петренки в общественном чулане, – говорила блокадная старуха по схожему поводу, – занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И обходила стороной чулан.
Ради Шмулика Танька должна пройти гиюр, чтобы была хупа, и ктуба, как положено, – но как это будет по-русски?
Танька уже затрудняется.
Инженер Макарон встает в пять утра, из дома выходит в пять сорок.
Приезжает за Макароном автобус, в потемках везет на завод через полстраны.
Утром с горы. Вечером в гору.
Город провожает его по утрам, выглядывая с холмов крайними строениями, будто тянется на цыпочках и никак не может распрощаться.
Город ожидает его к вечеру, раскидывая руки-улицы, словно предлагает себя в подарок, который уже не отнять.
– Главное я сделал, – думает сонный Макарон, подпрыгивая на сиденье. – Я тут. Что бы уже ни случилось, а я тут.
Спать хочется от этого не меньше, и просыпаться тоже нелегко.
– Ты марки собираешь, – выговаривает Любка вечером, не отрываясь от экрана, – а другие, погляди-ка, на оленей охотятся. По снегу. На лыжах. Посреди красотищи. А он стоит стрункой, рога выставил, шерстка шелковая, глаза навыкате – печаль смертная...
Пауза.
– Уж лучше марки собирать...
После вдоха-выезда долгий, предлинный выдох.
– Я тут, – бормочет как заклинание инженер Макарон. – Я навсегда теперь тут...
А ночью поскреблась Хана.
Через стенку.
Видно, прихватило – невмоготу.
Прискакала к ней Любка, босиком и в рубахе, вызвала скорую помощь, повезла Хану в больницу.
– У меня дом был в Тбилиси, – тут же сообщил шофер, распознав своих. – Ларек "Пиво-воды" в парке и у вокзала. Жизнь – тебе и не снилась.
– Чего же назад не просишься? – поинтересовалась Любка.
– Нельзя назад. Провожали – за здоровье пили. Домой ехал. На родину. Ворочусь – уважать не будут.
В больнице определили тут же: у Ханы инфаркт.
Жизнь – метеор: не успел загадать желание, а она уж и пролетела.
8
А в переулке стояла машина.
Новенькая, ладная, быстроходная машина – в Зыковском переулке. С ковриками на сиденьях, с куколкой под зеркальцем, с кожаным чехольчиком на руле.
Кто-то на ней уезжал под утро, кто-то на ней приезжал под вечер, и мыл часто, и стекла протирал старательно, и получал, наверно, удовольствие – а почему бы и нет? – от скорости, от мягких сидений, от куколки под зеркальцем.
И вот я увидел: стоит машина в переулке, в неурочный час, хоть утро уже на исходе, и на крыле у нее вмятина, на правом переднем крыле приличная отметина от столба, дерева или другой машины, а стекло у фары выбито, и никель покорежен, и беззащитно глядит наружу целая почему-то, неразбитая при ударе лампочка.
Сколько потом ходил мимо, случайно или нарочно по переулку, но никто на ней больше не ездил, никто не чинил: то ли заболел хозяин от огорчения, то ли занемог попутно, – так и осталось оно загадкой.
Читать дальше