Конечно, я знала, что он гений. Я всегда считала, что у него изумительная проза. Он недооценивал мой талант, но это не значит, что я должна была недооценивать его. Я же не какой-нибудь презренный Дюкан, который хвастался многолетней дружбой с Гюставом, но отрицал его гений. Я помню, как на обедах, где всегда обсуждались достоинства наших современников, Дюкан каждый раз с видом знатока противоречил общему мнению. «Ну хорошо, Дюкан, — сказал наконец кто-то, потеряв терпение, — а как насчет нашего дорогого Гюстава?» Дюкан одобрительно улыбнулся и соединил пальцы рук, изображая ханжескую беспристрастность. «Флобер — писатель редкого дарования, — объявил он, назвав Гюстава по фамилии, что неприятно резануло мой слух, — но слабое здоровье помешало ему стать гением». Можно было подумать, что он репетирует свои мемуары.
Что до моей работы… Разумеется, я посылала ее Гюставу. Он говорил, что мой стиль — пресный, вялый и банальный. Он сетовал, что мои заглавия темны и претенциозны и отдают синим чулком. Он разъяснял мне, будто школьный учитель, разницу между saisim s’еп saisir. Хвалил он меня за то, что я пишу так естественно, как курица несет яйца, или, разгромив произведение в пух и прах, говорил: «Все, что я не отметил, либо хорошо, либо превосходно». Он говорил мне, что писать надо головой, а не сердцем. Он говорил, что волосы блестят только после долгого расчесывания — и также дело обстоит со стилем. Он говорил мне, что не следует помещать себя в свое творчество и не надо ничего поэтизировать (я — поэт!). Он говорил мне, что Искусство для меня — любовь, но не религия.
На самом деле он хотел, чтобы я писала по возможности как он. Это тщеславие, которое я часто замечала в писателях; и чем значительней писатель, тем больше тщеславие. Они думают, что все должны писать как они — не так хорошо, конечно, но в той же манере. Так горы мечтают о предгорьях.
Дюкан говаривал, что у Гюстава нет ни на унцию чувства поэзии. Скрепя сердце я вынуждена с ним согласиться. Гюстав читал мне лекции о поэзии — хотя обычно это были скорее лекции Луи Буйе, чем его собственные, — но поэзии он не понимал. Сам он не писал стихов. Он говорил, что хочет сообщить прозе силу и форму поэзии, но этот план предполагал, что сначала поэзию следует обрезать по мерке. Он хотел, чтобы проза его была объективна, научна, свободна от личного присутствия автора, от его мнений; поэтому он решил, что поэзия пишется по тем же принципам. Расскажите мне, как написать любовное стихотворение, которое было бы объективно, научно и свободно от личного присутствия автора. Расскажите. Гюстав не доверял чувствам, боялся любви и возвысил свой невроз до творческого кредо.
Однако тщеславие Гюстава не ограничивалось литературой. Он не только считал, что другие должны писать как он; он считал, что все должны и жить как он. Он любил цитировать мне Эпиктета: «Воздерживайся, прячь свою жизнь». Мне! Женщине, поэту, певцу любви! Он хотел, чтобы все писатели уединенно жили в провинции, не поддавались естественным движеньям души, презирали условности и проводили долгие мучительные часы, читая туманные тексты при тусклой свече. Что ж, наверное, так можно пестовать гений, но так можно и задушить талант. Гюстав не мог этого понять, не видел, что мой дар зависит от быстролетного момента, внезапного чувства, неожиданной встречи — словом, от жизни.
Если бы Гюстав мог, он бы превратил меня в отшельницу: отшельницу из Парижа. Он всегда советовал мне не видеться с теми или иными людьми, не отвечать на письма, не принимать всерьез ухаживания того или иного поклонника, не брать в любовники графа X. Он уверял, что таким образом защищает мою работу, что каждый час, проведенный в обществе, — это час, украденный у письменного стола. Но я работала совершенно иначе. Нельзя надеть ярмо на стрекозу и заставить ее вращать мельницу.
Конечно же, Гюстав отрицал свое тщеславие. Дюкан в одной из своих книг — уж не помню, в какой именно, их такое множество — отмечал, как дурно действует на человека одиночество: он называл одиночество ложным советчиком, который взращивает на своей груди близнецов, Эгоизм и Тщеславие. Гюстав, разумеется, воспринял это как личное оскорбление. «Эгоизм? — писал он мне. — Возможно. Но тщеславие? Нет. Другое дело гордость — дикий зверь, который живет в пещерах и пустынях. Тщеславие же как попугай, прыгает с ветки на ветку и болтает у всех на виду». Гюстав представлял себя диким зверем — ему нравилось воображать себя белым медведем, холодным, свирепым, одиноким. Я подыгрывала ему, даже называла его неукротимым бизоном американских прерий, но, может быть, он бьи всего лишь попугаем.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу