Марианна окликает меня по имени. Я медленно поднимаюсь на ноги. Солдаты прибежали из раздевалки и теперь тихо стоят вокруг меня; они уже в форме, и они смотрят на мою руку.
29 августа 1943 года. Наконец-то!
Еспер ушел утром, но не на работу. Целый день во всех крупных городах беспорядки, стычки, диверсии и акции саботажа. В Ольборге немецкие солдаты, разгоняя толпу, палили по ней холостыми: сто с лишним человек попали в больницу, и тринадцать из них умерли.
Еспер появился перед самым комендантским часом. Усталый, потому что, поняла я потом, он наверняка колотился в самой гуще событий.
Мы поужинали в молчании, только тикали часы на стене и звякали ложки. Раздался выстрел. Отец перестал жевать и уставился в окно; он так стиснул зубы, что выперли желваки, но Еспер не поднял глаз от тарелки. Доев, он ушел вниз.
Когда я спустилась в каморку, Еспер уже спал.
Над диваном в гостиной в квартире над молочной лавкой висела фотография матери в окружении семьи. Теперь она висит у меня, рядом с моим снимком в день конфирмации и портретом Еспера в форме, сделанным сразу по окончании войны.
Отец матери был рыбаком в Бангсбустранде. На фотографии он одет в костюм и белую рубашку со стойкой; жидкие волосы тщательно зализаны назад, а окладистая борода вычесана до пушистого блеска. Он умер до моего рождения. И был отчаянным поганцем, насколько я понимаю. Жене его на фотографии всего сорок пять, но выглядит она большей старухой, чем я в мои года. Хотя в ней играет породистая южная красота, как в какой-нибудь итальянской донне или, если ее подобающим образом одеть, марокканке — вроде той женщины, что встретилась Есперу подле шатра у подножия горы, со стадом коз и выводком малышей, одетых в светлые одежды, чтобы солнце не обожгло их. Солнце там такое же коварное, как мороз в Сибири.
В семье было тринадцать человек детей, не считая Франца, умершего от испанки. На фотографии старшему двадцать три, а младшему — два. Моей матери там четырнадцать, и она единственная из всех улыбается естественно. У нее круглое лицо, каким оно бывает у молоденьких девушек, и я вижу, что в четырнадцать мы были с ней похожи. Вскоре она предалась Богу и не изменяла ему до самой смерти. Отец мог обижать ее, но не господствовать над ней. И я ни разу в жизни не видела, чтобы ее глаза лучились таким светом, как на той семейной фотографии.
Она представляла себе мир встроенным в рамки ветхозаветных картин. До 29 августа немецкие солдаты были саранчой, покрывшей землю египетскую, серо-зеленым наказанием малодушным, и, когда они заходили в лавку взять молока, она видела перед собой воплощенную восьмую казнь и смиренно принимала ее, ибо она исходила от Бога строгого, но справедливого. После 29 августа они превратились в гонителей народа, в погубителей сынов Израиля, мы все могли засвидетельствовать это, и мать распрямила плечи.
Немцы стали не в пример агрессивнее, установили чрезвычайное положение, но народ сопротивлялся; если они теперь заглядывали в лавку, чтобы купить молока или поживиться им за так, мать выходила из-за прилавка, вставала напротив них и чеканила, указывая на дверь:
— Heraus! — таким кристально-жестким тоном, который не допускал возможности превратных толкований. Она была на полметра ниже любого из них, но острая и тонкая как клинок, с голубыми стекляшками глаз, в которых немцы не находили своего отражения — а видели себя нагими, только что познавшими добро и зло, и у них начинали бегать глазки. Они пятились к двери, глядя в пол и грязно бранясь на хорошо понятном нам немецком языке; а молочная лавка на Лодсгате так и оставалась неприступной, потому что сломить сопротивление коротышки в полосатом переднике они не могли. Я просто уверена, что немцы ясно видели пылающий в ее руке меч. А они были набожны, все как один. У Еспера только челюсть отвисала, сам он так не мог.
Тем вечером я лежала в кровати и слушала спящего Еспера: он что-то бормотал, метался, потом вскрикнул и затих. Я долго и пристально смотрела на фотографию Люцифера. И могу поклясться, что он на снимке шелохнулся. Потом я заснула.
И в следующие дни на улицах Ольборга снова лилась кровь, в Эсбьерге бастовали и в самом городе, и в порту — и немцы обезумели. Но чем больше они пугали и зверствовали, тем жестче народ сопротивлялся, и вот уже запылали пакгаузы: в Оденсе, Кольдинге, других городах.
Возле Скагена пошел на дно немецкий корабль "Норд", развороченный взрывом такой мощи, что его было слышно даже в Ольбеке. Потопила его бомба системы "черепаха", которая присасывается к корпусу судна тремя магнитами и срабатывает, когда корабль уже в море. "Черепаху" в ночную смену установили у нас на верфи дядя Нильс и два коммуниста, а прикатил в Скаген с бомбой на багажнике велосипеда и люгером за пазухой Еспер.
Читать дальше