Неправильным будет считать, что допустимая погрешность в кодировке человеческих геномов — сравнительно недавнее проклятие, которое Господь наслал на род людской взамен чумы и прочих эпидемий, и что всему виной ароматические углеводороды большой химии и прочие побочные продукты человеческой борьбы за каучуковые шины. Мол, сотворили, вши-цари природы, неладное с доверенной вам биосферой, воздвигли, идолопоклонники, сталелитейные и нефтеперегонные соборы самим себе — мерилам всех вещей — так получите, чтоб жизнь медом не казалась. Увы, предположительное описание рака молочной железы можно найти еще у Гиппократа (трактат «О карцинозе», написанный в 400-х годах до н. э.). Придет палеонтологам в башку исследовать останки динозавров — есть вероятность, что и у тирексов посредством современной рентгеновской аппаратуры удастся обнаружить костяное образование одной природы с человеческой саркомой.
Истина в том, что механизм необратимого перерождения клетки вмонтирован неудалимой частицей в программу, прописан вышней волей как самостоятельная партия в великой партитуре для всей прорвы белковых тел — причем играть любому исполнителю дается в любом произвольном порядке, с любым произвольным числом повторений. Истина в том, что Вседержитель был озабочен сотворением человека не сильно в большей степени, чем экстерьером крокодила: на уровне клетки, на уровне глины все твари есть почти одно и то же — кто там ближайший наш в животном царстве, по генетическому шифру, родственник, кто голосит, проткнутый свинорезкой, совершенно человеческим голосом?
Спустя еще две с половиной недели пребывания в больнице отец, не говоря ни слова никому из ближних, вызвал водителя к онкологическому институту и поехал домой — переворачивая все, что было известно дочери, врачам о «типовом», «стандартном» поведении раковых приговоренных: те, кого заподозрили, все те, кого еще, возможно, и отпустят — все, мол, иди, тревога была ложная, нет у тебя на самом деле ничего, — начинают истерику, бьются в падучей — «Не хочу! Не меня!», наливаются злобой на живых и здоровых и слезливой душащей жалостью — к самим себе, пропащим, обреченным, и бросаются зверем на ближних, на жену, на детей — «подыхаю я, кончусь в мучениях, слышите? А ну-ка всем проникнуться и лично, вне моей горести, не сметь существовать! Всем причитать и плакать, ну, почему я ухожу так рано… что, не хотите, суки? Прячете глаза? Забыли? Так я напомню вам: я ухожу — вы остаетесь дышать вот этим воздухом живым, пьянеть от солнца, от колодезной воды, от запахов сирени, вы остаетесь, а я кончусь… Я! Вы это понимаете?»
Потом, когда уже приговорят, поставят точки над несмываемой куриной пачкотней в больничной карте, тогда уже личность больного либо рыхлеет, истончается от вымывания водой покорности и равнодушия, либо живет уже до самого конца неистовой верой в исцеление, цепляется неразжимаемой хваткой за все подряд: за золотые, высшей пробы, хирургические руки, за чудотворную икону, сочащуюся миррой, за ледяную иордань, за склянку с семенем марала… все шарит, шарит скрюченными пальцами во мраке, пока от самой телесности не остается ничего.
Отец не заглотил крючка с жирной наживкой операции, митомицина, надежды дожить до испытания нового агента; бессмысленному этому, бессильно-конвульсивному цеплянию за локти призраков он предпочел естественный процесс, без костылей, без сладких успокоительных пилюль — он выбрал жизнь, ту, что осталась. Вне всякого сомнения, он был в своем поступке, вот в этом инстинктивном движении гораздо ближе к зверю, бросающему стаю и уходящему в самую глубь чащобы умирать, нежели к человеку… и это было страшно, и в этом было — пробивалось сквозь белый шум отчаяния, задавленно-утробное вытье — спокойное и строгое достоинство.
Вернулся в институт преподавать и оперировать, давать концерты при большом стечении студентов, которые не отрывали глаз от твердых, точных рук снедаемого раком еще не старика. И это продолжалось декабрь, январь, февраль… — не поддающееся пониманию, нереальное: что не отдал отец болезни ни пылинки своего обыкновенного могущества, не изменил режима, ритма, образа, ничтожной долькой не отступился от лица — будто зажал в кулак весь рак, весь страх, сдавив с такой силой, что панцирь люто-жирого лишь жалко хрустнул в сведенных намертво тисках.
Будто прошло само, будто и не было в помине — семейная их жизнь опять вращаться стала вокруг того же несгибаемого стержня; отец опять воссел крепко и прямо во главе стола, и жесткий взгляд его вновь сделался будто причиной появления и снежной скатерти, и золотого меда, и жирного куска говядины в дымящейся супнице, и всех тяжеловесных, прочных, похожих на отца вещей, стоявших в доме непоколебимо и работавших исправно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу