Сейчас он это все — отцовский институт — и вспомнил, когда шагал по направлению к корпусу не менее великого размера; структура здания тут тоже была «войти и заплутать»; Мартышка, в белом застиранном халате, вразлет наброшенном на плечи, ждала его на главной лестнице, курила, раздраженно стряхивая пепел в консервную жестянку на высоком подоконнике, — вся из себя такая деловая, вся воплощение жреческо-врачебной власти, с печатью принадлежности к закрытой высшей касте на лице, ей это шло, уверенная сила исходила от нее, свобода пребывания в естественной стихии.
«Чего ты не разделся? Быстро!» — повела по длинному стеклянному, заполненному ровным жемчужно-серым светом коридору; за пальмами, магнолиями в кадках стояла хмарь и хлопья снега густо залепляли стекла; в оранжерейной духоте, в тяжелых запахах цветов, сердечной боли они почти бежали по ковровой, в пролысинах, дорожке; навстречу попадались доктора, медсестры, в одно и то же время сосредоточенно-проворные и безмятежно-равнодушные, как будто ничего, кроме «откройте рот, скажите «а-а», они тут никогда не делали.
Могучий санитар с палаческой мордой одной рукой толкал навстречу им каталку, на которой устало поднывала безобразно толстая, как грелка, как свинья, простоволосая беспомощная баба; Камлаев чуть посторонился в ответ на скучное, ленивое «дорогу» — мычащая гора, накрытая казенной простыней со штампом Минздрава, визгливо, дребезжаще проплыла мимо него и показала заголившуюся ногу, слоновью, мелово-бледную и в синих извилистых нитках сосудов.
У грузового лифта еще один мальчишка-санитар, студенческого вида, худосочный, готовился втолкнуть коляску в просторную кабину; в коляску была усажена мумия, какой-то будто узник Бухенвальда, всех переживший остальных, бессмысленно живучий; Камлаев помог приподнять, закатить и поразился страшному несоответствию своей избыточной, превосходящей силы, мускульной готовности и ничтожного веса вот этой громоздкой коляски; та, допотопная, железная, была довольно тяжела, но сам старик сидел в ней, ничего не добавляя, — сухая ветка, пук соломы; сквозь кожу, как в анатомическом учебнике, просвечивали ткани, свинцовые глаза ушли на глубину: «эй, где ты там? куда ты провалился?».
На пятом этаже — «Урологическое отделение» — Мартышка дернула обитую филенкой дверь и запустила Эдисона в коридор: волнистый, вздувшийся линолеум с рисунком телевизионной ряби, салатовые стены, уходящие во мглу, пограничный круг света от лампы на круглосуточном посту дежурной медсестры.
Больница, как и всякое казенное пространство, усиливает звуки, они тут — ничьи, тут их никто не бережет; все низвергалось водопадно, грохотало, шуршало и цокало каменной осыпью: надсадный раздавался кашель с кулачным биением в грудь, певуче-жалобный слезливый визг дверей, железный стук и дребезг пересыпаемых приборов на кухне и в раздаточной, извилистый скрип и стеклянные кластеры тележек с инструментами и банками, ползучее, бормочущее шарканье пижамно-тапочного стада, что потянулось то ли на обед, то ли на клизмы и уколы.
Он сразу не понял — что там у них такое. На уровне колен и ляжек держались притороченные банки или болтались пластиковые, из-под подсолнечного масла, мутные бутылки, в бутылки были вставлены резиновые трубки, которые тянулись, выходили из-под резинки на штанах и ниспадали, выводя… Ум онемел, будто бы стал отдельным от Камлаева — забетонированным наглухо, и вечность он не мог постичь, зачем бутылки, банки и куда воткнуты эти рыжие резиновые трубки — десяток дышащих, курящих, жрущих, пьющих самогонных аппаратов прошел перед ним. Лютые бешенство и отторжение скрутили по отношению к «этим», терпеливым, как на трамвайной остановке, даже довольным — тоже жизнь. Щербато и железнозубо скалились, острили, идя в туалет — «сменить в аквариуме воду».
Отец был вот здесь, среди «этих» — зачем?
Мартышкино лицо осталось твердым и разглаженным, не опрокинулось, не дрогнуло ни черточкой — вела его по коридору до самого конца, в аппендикс; двери во многие палаты были приоткрыты — ряды железных панцирных кроватей, под простыни подложены оранжевые свежие клеенки; все было бело, чисто, намытые полы скрипели, но застоявшиеся запахи мочи и пота тут все равно неистребимы были; на тумбочках у неходячих нетронутой стояла заветренная каша-сечка и студенистый, сморщенный, как сдувшийся воздушный шарик, розовый кисель.
Поменялся цвет стен, добавили морской волны, какого-то идиотически-нелепого уюта (журнальный столик в холле, кожаный диван), отцу была отведена двухместная палата, в которой он лежал один.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу