Была ль то оса-песчанка, оса листовая иль складчатокрылая — мне, во всяком случае, это неведомо. Судя по последующим событиям, оса была, безусловно, шустрой.
К людям она относилась амбивалентно. Оса-мать истерически умоляла сына-осенка остерегаться их, по всей видимости путая свой осиный род с пчелами, которые могут ужалить всего один раз — ужалят и умирают, и все-таки жалят. В пчелах есть что-то от японцев: тоже рисковые. Когда, соблазняемая пирожными, медами и соками, оса подлетала к людям, те смешно махали руками и изображали на лицах ужас и отвращение. Это было занятно. Размахивание руками не могло успокоить ни одну из сторон, решение оставалось в членистоногих руках осы: либо отлететь элегантно в сторону в поисках новых песен, новых пирожных, медов и соков, либо не размышляя — з-з-з-з — спикировать как бомбардировщик, точнее сказать, обрушиться — з-з-з-з — как бомба.
И тут мой отец неожиданно для обоих (и даже для всех троих) крепко взял мою мать за запястья и, как заправский танцор, закружил ее; юбка матери разлетелась на весь белый свет; карусель да и только, где он и она — это всё, и ярмарка, и карусельщик, и сама карусель с болтающимися на цепях сиденьями, и даже опьяненно кружащиеся на карусели Имре Шоош с Мари Тёрёчик, о которых в то время они еще не могли и слышать, — тоже он и она.
Отец был тогда в самой силе; он играл с учительницей, играл серьезно, как умеют играть только молодые. Мать же играть не любила. Точнее, любила, но — в карты и прочие общие игры, за которыми можно сидеть на просторной веранде с отцом и мальчиками — двумя ее очаровательными и многообещающими братцами, старшим и младшим, любила всякого рода головоломки и викторины, игру в города, в «монополию», способна была забыть во время игры обо всем на свете — но только в том случае, когда сознавала, что в данный момент находится там, в том мире, в мире игры, а не здесь, на веранде; но если она попадала в тот мир неожиданно или ее неожиданно, без предупреждения, вталкивали в него, в ситуацию с неизвестными, непроясненными правилами, а может, и вовсе без правил, тут Мамочку кидало в жар. (В графском семействе рассуждали об этом иначе: наш мир — это мир, где есть все и ничто, иными словами, игра; не мир зазеркалья, где ничто не имеет веса, где нет дня и нет ночи, не мир предзеркалья, но и не зеркало.)
— Если я вас сейчас отпущу, вы улетите в другую галактику! — воскликнул отец.
Так не отпускай же меня, дурачок, подумала девушка, вслух же, хотя из нее и вырвалось нечто вроде восторженного вскрика, лишь попросила его прекратить это баловство. Она явно разделяла довольно расхожее представление, будто игра — это дело пустое и несерьезное, некое шутовство, инфантильность, незрелость, детская забава.
З-з-з-з, оса и представить себе не могла этакого скандала. Желтый колокол словно летал над миром, и язычки колокольные так мотались в сладостной полутьме, что у осы пресеклось дыхание. Хотя говорить о дыхании в данном случае не совсем… но пуще всего осе было жалко, что, как у всякого перепончатокрылого, у нее нет настоящего сердца, которое в испуге внезапного счастья могло бы зайтись сейчас в сумасшедшем биении. Когда же отец грубоватым движением оторвал мою мать от земли, больше того, взяв за талию и не прекращая танца, крутанул ее вкруг оси, то есть вращал в кружении (получалось что-то вроде космического аттракциона в городском луна-парке), мать в испуге внезапного счастья взвизгнула, и оса, воспользовавшись суматохой, — з-з-з-з, шмыгнула внутрь колокола: бим-бом, бим-бом! — что за сладкий, благословенный звон, в котором смешались земля и небо, тьма и свет; сквозь просвет в кроне летнего дуба мелькнула голубизна небесной гармонии, чтобы тут же уступить место земной, этой влажности, густоте, этой плоти, в которую захотелось вонзиться, выкусить, поглотить, пожрать частицу ее, присвоить и слиться, окунуться в нее, раствориться, сгинуть, сделать своей, быть ею и вообще — быть!
И погрузив торжествующее жало в тот нежный холм, точнее, в спускающуюся с холма лесистую лощинку — ближе к самому краю темнеющего, будто долина ручья Порколаб, овражка, глубоко, как еще никогда ни в одну субстанцию, погрузившись в душистую пряную плоть, бурно, яростно, молекула за молекулой продираясь сквозь чуждую эту материю и тем самым делая ее своею и обжитой, — оса ощутила одновременно и жажду смерти, и жажду вечного бытия. Но выбрать меж тем и другим, если это вообще возможно, было уже не дано — не успела она вырваться из этой пульсирующей магмы сладкой погибели, как одна половина тельца ее оторвалась от другой (предположим здесь, что жало осы было спереди, как клык хищника, нападающего в открытую, face to face, а не выпускающего убийственное орудие сзади, из кончика брюшка, тайком, недостойно и словно бы между прочим), крылышки, еще подвижные, шелестящие, вынесли на свет божий… что и кого? В последний момент опьяненная оса почувствовала себя раздвоенной — она была одновременно сказуемым и подлежащим, была и внутри и снаружи, ее вечное и неодолимое желание исполнилось, и она упала на землю.
Читать дальше