— Лес есть лес, — строгим тоном заключила учительница.
Отец рассмеялся. Этого смеха в чистом виде мы уже не слыхали, мы знали только его улыбку, чаще всего смахивавшую на усмешку, а громкий, раскованный, производимый всем телом хохот… конечно, мы его слышали, но только когда отец был навеселе, и, конечно, боялись его, ибо он, этот хохот, потому и казался страшным, что выражал и передавал бесстрашие. Словом, то был гомерический хохот.
— Лес есть лес… да, конечно, моя дорогая, прелестная барышня, — и пожал матери локоток, которая в ярости от пошлости этого жеста, но не менее — оттого, что жест этот нравится ей, хоть она и ненавидит всяческую пошлятину, побледнела. — Лес есть лес, разумеется, но слова… являются ли они лишь словами, вот в чем, как я полагаю, вопрос…
Мать моя не понимала юного графа, не понимала его беззаботной веселости, не понимала странного кружения вокруг слов. У них говорить о словах было не принято, словами пользовались, использовали их по прямому назначению — в речи, сам же по себе язык для них никогда не являлся предметом речи (благодаря чему и миновали их многие неприятности). Они пользовались словами, как пользуется своим инструментом мастеровой, относились к ним уважительно, как каменщик — к мастерку, как маляр — к своей кисти, лелеяли их, содержали в порядке, трепетно (или, как говаривали когда-то, с чувством) перебирали их, случалось, с брезгливостью или гневом, с трезвой практичностью или же, наоборот, страстно, с любовью, с нежностью; они чувствовали ответственность за слова, так как им было что терять, а при пользовании словами всегда что-то стоит на кону.
В семье отца, а точнее сказать, в семье деда, напротив, никогда не было ощущения, что им есть что терять, ибо было у них — повторюсь — всего столько, что они справедливо чувствовали: потерять это невозможно, ведь нельзя же, в конце концов, потерять все, потерять можно много, но ежели от всего отнять много, опять же останется все, а значит, останется то, что и было, короче, при таких обстоятельствах вдаваться в этот вопрос не было никакого смысла. Когда же они удостоились исторического счастья потерять все, что было, мысль эта получила логическое завершение: если у человека нет ничего, то, сколько бы он ни терял, у него останется ровно столько же и положение его не изменится, и на самой вершине великого «ничего», куда моим предкам пришлось приземлиться, им оставалось лишь констатировать, что горевать о своем положении, опять же, нет никакого смысла, и они либо отправлялись на арендуемый исполу участок окучивать картошку, либо усаживались под навесом поразмышлять о превратном ходе истории.
К словам они тоже относились иначе. Если слова, сообразно сказанному, — это инструменты, то такими же инструментами они считали и самих себя: мастерком или кистью. И наоборот, если себя они почитали за мастеровых, ремесленников, то точно так же, как к равноправным, подходили они и к словам, во всяком случае в том смысле, что они (мастеровые и инструменты) друг от друга неотделимы. Поэтому ни рука, возводящая стену, ни рука маляра, эту стену красящая, для них были не видны, как не видна была, разумеется, и божественная рука, творящая этот мир. Мир строился, красился сам собой; словами они не пользовались, а сражались, боролись с ними (кто кого?), короче, не было для них ни лесов, на которых они, как мастеровые, стояли бы, ни стремянки, на которую, как маляры, они бы взбирались, и не было у них тех метафизических очков (то есть они все же обладали не всем?), через которые можно обозревать яркий и полный звезд небосвод (моя бабушка здесь — исключение), словом, между ними и миром не существовало дистанции, они постоянно вмешивались в этот мир, неотъемлемой частью которого являются и описывающие мир слова, и даже паузы между словами.
Юноша думал о том, что все рядом, в то время как спутница его — о том, что все далеко.
95
Оса не думала ни о чем. Оса действовала, причем действовала с лету. Своими фасеточными глазами она давно уже заприметила парочку; а пуще всего внимание ее привлекала раздувавшаяся на ветру юбка, ярко-желтый, плывущий меж зеленых деревьев гигантский колокол с двумя мелькающими языками — бим-бом, бим-бом. Лето 1938-го обещало быть благодатным, жаркий июль поторапливал к созреванию фрукты, и оса-сангвиничка энергично сбирала сладкий нектар. Но грушу такого размера, как эта, она еще не видала, хотя уже облетела весь (неправильный) треугольник между Насыпью, хутором Жемье и хутором Биборка, слетала также на хутор Эдит, где земли лежали в этом году под паром, наведалась в прямую, будто стрела, знаменитую липовую аллею, что вела прямо к замку (по которой как-то проехал даже сам Меттерних — правда, по ошибке, ибо «в Азии» он ориентировался гораздо хуже, чем в политических салонах Европы; позднее проследовали здесь и русские войска, о которых сказать, что они заблудились, довольно трудно; точнее, немцы и русские в сорок пятом занимали замок поочередно, причем первые вывозили мебель, предметы искусства, картины и вазы весьма аккуратно, с пиететом к культурному достоянию, по реестру, последние же поступали больше по велению сердца, блюли чистоту — к примеру, нужду справляли не на полу, а приспособив для этой цели разбитые, раскуроченные печи с херендскими, в стиле рококо изразцами, украшенными вензелем Эстерхази с зелеными веточками, а когда обнаружили во дворе нужник, то грязную глинистую дорожку к нему опрятно выложили фолиантами в толстых кожаных переплетах подходящего для сей цели формата — томами «Энциклопедии», а кроме того, неделями, изо дня в день жарили в горящих роялях барашков, тщательно укладывая полутуши на струны), словом, жизнь была полна романтических приключений (я имею в виду жизнь осы).
Читать дальше