Мистер Эндон был шизофреник самого приятнейшего рода, по крайней мере, с точки зрения целей такого смиренного и ревностного человека, не принадлежащего к кругу избранных, как Мерфи. Состояние покоя, в котором он проводил свои дни, хотя время от времени и углублялось до такой степени, что какой-нибудь жест мог надолго очаровательно застыть, никогда не становилось столь бездонным, чтобы подавить всякое движение. Его внутренний голос не произносил ему речей, он был спокойный и мелодичный, нежный continuo [69] Музыкальное сопровождение, аккомпанемент ( ит. ).
в согласии с целым сонмом его галлюцинаций. Эксцентричность его поз никогда не переходила границы изящества. Короче говоря, психоз столь ясный и невозмутимый, что Мерфи тянуло к нему, как Нарцисса к его источнику.
Его маленькое тело отличалось совершенством во всех своих частях и чрезвычайной волосатостью. Очень тонкие, правильные черты его лица были обворожительны, цвет лица оливковый, за исключением тех мест, где из-за бороды оно отливало синевой. Над черепом, большим для любого тела, а для этого громадным, вздымалась шапка жестких черных волос, разделенных на темени широкой ослепительно белой прядью. Мистер Эндон никогда не одевался, а слонялся по палатам в великолепном халате из алого виссона [70] Название старинной дорогой ткани из тончайшего льна или, позднее, из шелка.
, отделанном черной тесьмой, черной шелковой пижаме и остроносых неомеровингских туфлях цвета густого пурпура. Его пальцы, унизанные кольцами, сверкали. В своем маленьком кулачке он крепко сжимал окурок великолепной сигары, различной — в зависимости от часа — длины. Мерфи зажигал ее для него утром и продолжал зажигать на протяжении всего дня. Однако вечером она все еще оставалась недокуренной.
То же самое и с шахматами, единственным легкомысленным занятием мистера Эндона. Утром Мерфи, как только он появлялся, расставлял фигуры в тихом уголке «развалин», делал первый ход (так как он всегда играл белыми), уходил, возвращался ко времени ответного хода мистера Эндона, делал второй ход, уходил и так далее весь день напролет. Они редко встречались за доской. Самое большое на одну-две минуты позволял себе задержаться мистер Эндон в своих скитаниях, но и это было дольше, чем осмеливался урвать Мерфи от своих обязанностей под зорким наблюдением Бома. Каждый из них делал свой ход в отсутствие другого, обозревал в оставшееся время положение на доске и уходил. Игра тянулась таким образом до вечера, когда обнаруживалось, что она чуть ли не в столь же равном положении, как и вначале. Это проистекало не столько из равенства сил в этом матче или неблагоприятных условий игры, сколько из весьма фабианских методов, которым следовали оба. Как несуществен был в действительности исход, можно судить по тому обстоятельству, что после восьми-девяти часов таких партизанских действий случалось, ни один из игроков не потерял ни единой фигуры и даже ни разу не объявил сопернику шаха. Это доставляло удовольствие Мерфи как выражение его родства с мистером Эндоном, отчего он проявлял еще большую — если это возможно — осторожность, чем то было свойственно его природе, воздерживаясь от атаки.
В восемь часов, когда ему нужно было покидать палаты мистера Эндона и других, не таких больших друзей и не такие совершенные экземпляры, тепло и запах паральдегида, чтобы провести двенадцать часов лицом к лицу с собой, своим неискупленным, расколотым «я», сейчас более, чем когда-либо, представлявшим лучшее, на что он способен, и менее, чем когда-либо, дотягивавшим до того, что достаточно хорошо, ему было жаль себя, очень жаль. Конец зачеркивал путь, обращая его в средство, в монотонную скуку. Однако Мерфи был вынужден приветствовать это слабое предвестие конца.
Чердак, духота, сон — вот то жалкое лучшее, на какое он способен. Тиклпенни отвинтил лестницу, так что теперь он мог втаскивать ее за собой. Не спускайся по лестнице, ее унесли.
Он больше не видел звезд. Возвращаясь из Скиннера, он всегда смотрел в землю. А когда было не так холодно, что на чердаке нельзя было открыть окно, звезды всегда казались затянутыми облаками, или туманом, или изморосью. Прискорбный факт состоял в том, что из его слухового окна открывался вид лишь на самый унылый участок ночного неба, угольный мешок галактики, который любому наблюдающему звезды в тех же условиях, что и продрогший, усталый, сердитый, охваченный нетерпением Мерфи, разочарованный в системе, выглядевшей гротескной карикатурой его собственной, естественно показался бы картиной ночного ненастья.
Читать дальше