— В нужник, — ответил он.
— Не было тебя в нужнике, не было, — промолвила Морта и поставила на стол поднос.
— А ты что, бегала ремень мне расстегивать? — поддел он ее, отправляя большими кусками еду в прорубь рта.
Морта стояла напротив него, оглушенная его неприязнью, растеряв все слова о любви к врагам, о благословении проклинающих, о злых семенах, и не знала, за что уцепиться, как убедить его и оберечь от рокового шага.
— Отдай, Симонай, ружье, — просто, без всяких ухищрений сказала она.
Прыщавый Семен молча и безвкусно ел. Морта смотрела на его желваки, на его тяжелые, как жернова, челюсти, на его заросший ряской рыжеватых волос рот, и слезы против воли навертывались на глаза.
— Если ты хоть капельку… хоть столечко меня.. — заикаясь, сказала Морта, но прыщавый Семен перебил ее.
— Ступай, Морта, ступай! О любви поговорим потом. Кто же о ней за обедом говорит?
И по-дурацки рассмеялся.
— Если с тобой, Симонай, что-нибудь случится, то я… то мне… один ты у меня остался, один… Христом богом прошу — отдай ружье!
— Слушай, — сказал он, всадив вилку в картофелину. — Что ты ко мне привязалась? Уходи!
Больше всего ее поразили не его слова, а какая-то не свойственная ему отрешенность. Прыщавый Семен глядел куда-то поверх ее головы, поверх ее мольбы, казавшейся ему такой никчемной и невыполнимой.
— Давай уедем отсюда, — отчаявшись, прошептала она.
— Да ты совсем спятила, — бросил он. — Уехать? С тобой? Да кому ты… дура… нужна?
Морта стиснула зубы, чтобы не закричать. Пусть! Пусть! Она вся сейчас как бы состояла не из костей и сухожилий, а из этого короткого, этого уничиженного, этого хрупкого, но всемогущего слова, творящего с мужиками чудеса — пусть.
— Богородицу из себя корчишь… пресвятую деву Марию, — прохрипел прыщавый Семен. — Может, ты и богородица, может, и Мария, но я не Христос… Я — Семен Мандель, греховодник, нахлебник, нищий…
— Что ты, — встрепенулась Морта, обрадовавшись неожиданному порыву откровенности. — Ты… ты самый лучший… ты самый добрый…
— Самый-самый, — передразнил ее прыщавый Семен.
— Да, да, — прошептала она, — ты самый-самый… только никто, кроме меня, не знает об этом… Но все узнают, Симонай, обязательно узнают!
— Дура, — тихо промолвил он. — Хватаешься за меня, как за соломинку… А я не соломинка… я камень…
— А мне и камень мил.
— Нет у меня ружья, нет, — сказал прыщавый Семен.
— Поклянись!
— А мне нечем клясться. Ничего у меня в жизни дорогого нет: ни матери, ни отца, ни… — и он поперхнулся бранью.
— Я обещала хозяину… твоему отцу лисью шапку сшить… Что же мне делать?
— Сошьешь, — обронил прыщавый Семен.
— Как же сошьешь, если ни ружья, ни лисы… только беда по двору ходит, заглядывает в окна?
Морта собрала миски и двинулась к выходу.
— Морта! — окликнул ее прыщавый Семен.
— Что?
— Приходи… когда стемнеет.
— Нет, — сказала она.
— Приходи.
— Нет, Симонай, нет.
— Да что ты заладила, как попугай? Сама же говоришь: один я у тебя остался.
— В Литве — один.
— Ну, а до Сибири, как до бога.
— До Сибири далеко, а до бога рукой подать.
— Приходи!
— Нет, — отрезала Морта.
— Но почему?
— Он должен уйти живой и здоровый.
— Кто?
— Сам знаешь.
— И ты поверила, что этот бродяга послан богом?
— Разве важно, кто его послал?
— А что важно?
— Важно, чтобы он вернулся… Каждый должен вернуться домой от нас ли… из Сибири ли… Он честный человек. Он не мог накликать беду.
— А большей беды, чем честный человек, нет, — сказал прыщавый Семен и угрюмо добавил — Приходи, будем ночью кудахтать, будем хлопать крыльями, пока лис не подоспел… Приходи!
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го!
Хрюканье, мычание, ржание!.. А через щель в стене хлева виден Неман, струящийся неторопливо, полновесно, как зерно сквозь растопыренные пальцы. Если плыть по Неману вверх, то к вечеру, пожалуй, можно добраться до местечка, откуда он, арестант, ежегодно, перед судным днем, пускается в свои богоугодные странствия и где у него остались жена Ципора и дети — Гершен, Хацкл и меньшой — Мордехай. Был еще четвертый, Исроэл, но утонул, негодник.
С него, с Исроэла, все и началось. Если бы не Исроэл, не мотался бы человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, по миру, сидел бы дома, за верстаком, с полным ртом гвоздей, сучил бы свою сапожничью дратву, не помышлял бы ни о боге, ни о дьяволе и было бы для него единственной лестницей в небо невысокое, выщербленное крыльцо местечковой синагоги. С гибелью первенца что-то в нем оборвалось, и как он ни пытался соединить оба конца нити, разрыв между ними только увеличивался. Неведомой силой сдуло несчастного отца с низенькой скамеечки, вырвало у него из рук шило, погрузило в изнурительное безделье, бездонное, как отчаяние.
Читать дальше