Рахмиэл сидел на столе, заложив ногу на ногу, и думал о том, отчего потеет старость. Он думал о силе и немощи, и мысли его спотыкались о задубевшую кору черепа, как игла о сукно сермяги.
Время от времени Рахмиэл давал своим мыслям передышку — начинал петь какую-нибудь песню, путая слова, но не огорчался, ибо слова никогда не имели для него значения. Слов в человеке больше, чем пота. Но если от пота, особенно на полке в бане, еще какой-то прок, то в словах ни проку, ни корысти. Бог свидетель, всю свою жизнь Рахмиэл обходился без них. Он не рабби Ури, который все еще верит в слова. Господь бог наговорил столько и что с того? Кто-нибудь послушался его? Хорошо говорить всякие слова, когда сидишь на облаке и смотришь сверху вниз. А вот когда копошишься внизу, в грязи и дерьме, тогда только эти два слова и знаешь. И тебе хватает их до самой могилы!
Рабби Ури всю жизнь просидел на облаке, на пыльном облаке торы, а он, Рахмиэл, копошился внизу.
Пока был молод, прокладывал дороги. И эту вот, в Ковно, тоже проложил. Зимой и летом гнул спину на ковенском тракте, там ему и расплющило ногу, как блин. Полгода двигаться не мог. Повернется в постели и криком кричит. Полгода не вставал — брат на руках в нужник носил и усаживал, как куклу. Но бог смилостивился. Столяр Генех Кац вытесал ему костыль, и он помаленьку да потихоньку стал передвигаться, сперва по дому, потом по двору, а когда окреп, и по местечку, кому — кастрюлю запаяет, кому — дырку на лапсердаке зашьет, кому — душку к ведру приладит. Никакой работы не чурается, берет, сколько дают, пугает костылем собак и девок. Иногда добредет до тракта, сядет на обочину и смотрит, как катят по нему возы или жандарм в пролетке мчится.
В один прекрасный день Рахмиэл исчез из местечка. Появился он снова через четыре года — не один, с женщиной. Она вела за руку чумазого мальчонку в нелепом картузе, надвинутом на преданные собачьи глаза, и в залатанном пиджаке без пуговиц и без подкладки. Поселились они на окраине, в заброшенном овине, от которого уцелели только стены и замшелая крыша.
Под этой вот замшелой крышей и родила Рахмиэлова женщина первую девочку. А потом посыпались погодки. Сколько у Рахмиэла их было, никто в местечке не считал. Костлявые, долговязые, неумытые, они носились по округе, таскали в овин все, что попадалось на глаза, и люди, глядя на них, сокрушенно качали головами и приговаривали:
— Он их, видно, костылем делает.
Костылем не костылем, но овин кишел детьми, как пруд мальками.
Сам Рахмиэл кое-как перестроил развалюху, вырубил окна, залатал соломой крышу, настелил из неструганых досок пол, сколотил стол, стулья, кровати — руки-то золотые! — и не столько заботился о числе своих отпрысков, сколько о заработке. Он по-прежнему паял, чинил, вставлял стекла, но больше всего зарабатывал пением — сильным и высоким голосом, прорезавшимся у него еще тогда, когда он с расплющенной ногой лежал в постели. Не было в округе — от Юрбаркаса до Мемеля — ни одного еврейского праздника, ни одной свадьбы, на которых Рахмиэл бы не пел. Евреи слушали и диву давались: что это за птица цвенькает в его голодном горле?
Отправляясь на свадьбу, Рахмиэл брал с собой всю ораву и, пока тешил своим удивительным пением скучающих молодоженов и застывших от счастья сватов и сватий, она дружно и без разбору уплетала за обе щеки, а потом непотребными звуками отравляла свадебное застолье или бегала по большой нужде во двор.
Так они все жили до тех пор, пока не случилось несчастье, и все, кроме самого Рахмиэла и того мальчонки, в картузе и пиджаке без пуговиц и подкладки, вымахавшего почти до отчимова плеча, не слегли и в течение месяца не вымерли как мухи. То ли чем-то отравились на свадьбе, то ли другая неведомая напасть скосила, но Рахмиэл не успевал их хоронить.
Когда он похоронил последнего, к нему явились лесоторговец Фрадкин и урядник, не нынешний, Нестерович, а тот, которого не то в Молодечно, не то в Гродно перевели, и предложили они Рахмиэлу убираться на все четыре стороны, ибо — господь упаси и помилуй! — зараза еще поползет по местечку, а из местечка — господь упаси и помилуй — перебросится в уезд, из уезда в другие губернии.
— А как же изба? — только и спросил Рахмиэл.
— Избу чего жалеть? — заметил Фрадкин.
— Жалко, — сказал Рахмиэл.
Он потрепал по голове Арона, — так звали мальчонку! — и, как бы оправдываясь, выдавил:
— Больше нам не петь на чужих свадьбах.
И шагнул к двери.
— Мальчонку как-нибудь пристроим… — остановил его лесоторговец. — Когда все уладится, и ты сможешь вернуться.
Читать дальше